Создан: 25 октября 2003 года  
На главную

Сделать n355317 стартовой страницей ::  Добавить n355317 в закладки 


Митрополит Сурожский Антоний (Блум). Из сборника О встрече

О ВСТРЕЧЕ [1]

     Тема, на которую я хотел бы сегодня говорить, сейчас все больше и больше входит в сознание людей, которые вчитываются в Евангелие и испытывают на самом деле встречу на всех уровнях и во всех направлениях. Вам, наверное, ясно, что в нашем мире тема встречи стала гораздо более универсальной и часто гораздо более острой, чем это было в старом мире. Универсальнее она стала потому, что возможность встречи между людьми, которые, скажем, до первой мировой войны никогда и не мечтали бы встретиться, стала или легкой, или случайной, но, во всяком случае, постоянным явлением. И с другой стороны, встреча стала гораздо более острой, потому что тогда люди были разные по национальности, по языку, но такой разобщенности (и такой общности), как теперь, не было. Не было разделения на непримиримые и сталкивающиеся идеологии, которое появилось уже после первой войны. И вместе с тем не было того сознания всечеловечества, которое постепенно нарастает везде, на всех континентах, и ощущается на каждом шагу, особенно среди молодежи; молодые люди на Западе все больше и больше сознают, ощущают себя не членами обособленных этнических или государственных групп, а просто людьми, и тот мир, который они сейчас хотят строить, это мир человеческий, а не национальный, или классовый, или принадлежащий той или иной культуре. И вот в связи со всеми этими переживаниями тема встречи всплыла по-новому в сознании очень многих, а когда всплывает какая-нибудь тема, то все, что видишь, все, что читаешь, видишь и читаешь в ее свете; и сейчас большое внимание уделяется именно теме и проблеме встречи, как она раскрывается в Евангелии.
     Если вы отрешитесь от обычного чтения Евангелия и прочтете его новыми глазами, посмотрите, как оно построено, то вы увидите, что, кроме встреч, в Евангелии вообще ничего нет. Каждый рассказ – это встреча. Это встреча Христа с апостолами, апостолов с какими-то людьми, каких-то людей со Христом, каких-то людей в присутствии Христа, каких-то людей вне Христа, помимо Христа, против Христа и т.д. Вся евангельская повесть построена именно так. Это конкретные, живые встречи; каждая из них имеет универсальное значение в том. смысле, что, конечно, встреч было в тысячу раз больше, но выделены в евангельский рассказ лишь те, которые имеют столько возможно абсолютное, всеобъемлющее значение, являются как бы типом встречи или такой ситуацией, таким положением, в котором, словно в зеркале, множество людей может посмотреть на себя, а не только единичным событием, которое однажды случилось и было настолько исключительно, что не применимо более ни к кому. И вот эта тема встречи, мне кажется, очень важна, потому что, конечно, встреча продолжается; продолжается встреча с Богом, продолжается встреча между людьми, продолжается встреча людей перед Богом и людей вне Бога. И все это – евангельская тема.
     Если задуматься, то можно, мне кажется, выделить две-три темы, два-три момента. Во-первых, встреча со Христом, или, если предпочитаете, с Богом во Христе; это та встреча, которую мы видим постоянно, она бежит красной нитью через все Евангелие. Встреча учеников с Тем, Кто станет сначала их Учителем, Наставником и потом – их Богом. Встреча эта происходит различно, и на этом, может быть, стоит немного остановиться.
     Типичная встреча нам показана в начале Евангелия от Иоанна: народ собрался вокруг Крестителя; вместе с Предтечей стоят двое его учеников – Андрей и Иоанн. Подходит к Иордану Христос, тогда еще никому как таковой не ведомый, Который пока для всех только Иисус из Назарета. И Иоанн приносит свое свидетельство: вот Агнец Божий, Который берет на Свои плечи грех мира (перевод мой свободный, но передает то, что в греческом тексте содержится).
     И вот первое событие: два ученика Иоанновых именно потому, что они поняли проповедь своего учителя, потому, что до них дошло, что Иоанн пришел предтечей, предваряющим лицом, а за ним идет Больший, нежели он сам, потому, что они совершенные ученики Иоанновы, покидают своего учителя. Это трагический момент, ибо уйти от своего учителя потому именно, что ты понял: он должен малиться, дабы рос тот, который вновь явился, он должен сойти на нет ради того, чтобы другой вырос в полную меру, – трудное дело.
     Это первая ситуация. Люди подготовленные уходят, отрываются от того, что самое было для них дорогое, и идут вслед Иисусу потому только, что Иоанн сказал: это ОН. Христос оборачивается, спрашивает, что им от Него нужно, они Ему отвечают: мы хотим увидеть, где Ты живешь, – и проводят целый день с Ним.
     Так совершилась встреча лицом к лицу там, где Христос жил. И едва ли речь идет о том, что им захотелось просто посмотреть, в той или другой хижине живет Христос: они хотели прийти туда, где Он живет, в то место, где все Им дышит, в то место, которое несет какой-то отпечаток Его присутствия. Там они Его нашли. И первое их действие – призвать своих друзей, родственников: Андрей зовет своего брата Петра, Иоанн зовет своего брата Иакова, оба зовут своего друга Филиппа. Филипп зовет своего друга Нафанаила. Так образуется целая цепь отношений, и эта первичная встреча начинает расцветать в целое дерево взаимоотношений, которые все основаны на встрече. Если бы Петр не был братом Андреевым, Иаков – братом Иоанновым, если у них не было бы встречи и дружбы с Филиппом, встречи и дружбы с Нафанаилом, они не вошли бы в этот круг и не дошли бы до этой основной встречи со Христом.
     И вот они приходят, они Его открывают; открывают Его каждый по-своему. Один из них приносит особенное свидетельство; это Нафанаил. Когда он подходит ко Христу, Спаситель говорит: вот израильтянин, в котором нет льсти. Нафанаил отзывается: как Ты это знаешь? И следует странный ответ: Я видел тебя под смоковницей. Какая тут связь? В житии святого Нафанаила говорится, что он был из тех, кто чаял прихода Мессии; в момент, когда он был позван Филиппом, он молился и звал этот приход, и слова Христа для него были совершенно ясны, почему он и говорит: Равви! Ты Сын Божий, Ты Царь Израилев, – ибо знать, что тогда происходило между ним и Богом, мог только Бог.
     Вот первый ряд встреч. Причем надо подчеркивать постоянно, надо сознавать, как важны были эти основоположные простые человеческие отношения родства, простой человеческой здоровой деревенской дружбы и как важны и драгоценны все наши человеческие отношения, как они могут сыграть решающую роль в абсолютных событиях нашей жизни. Как нам надо воспринимать и бережно, и вдумчиво, и целостно все отношения, какие у нас есть; потому что каждое отношение определяет ситуацию, которая может расцвести в чудо – в чудо встречи с Богом.
     И вот тут случается нечто другое. Если бы Христос был политическим вождем, Он бы сразу воспользовался вдохновением, восторгом, преданностью Своих учеников для того, чтобы их призвать к делу: идите, призывайте других, приводите других!.. Кого других? Тех людей, с которыми нет никаких отношений? Тех людей, с которыми встречи еще не было на других началах, на началах простой человеческой любви или дружбы?.. Христос этого не делает. Христос их отсылает домой; они идут обратно в Галилею, а Христос уходит в пустыню. Встречаются они около двух месяцев спустя: сорок дней Спаситель провел в пустыне, сколько-то времени Он потратил на путешествие обратно в Галилею. И тут осуществляется то, о чем, кажется, кто-то из ветхозаветных пророков говорил: Бог зовет нас раз и зовет два... Первый раз Он позвал этих людей, встал перед ними, они что-то увидели, и Христос их отпустил с миром: идите. Второй раз встреча иная. Прошло два месяца; они успели остыть, поражающие впечатления проповеди Иоанна, встречи со Христом на Иордане, беседы у Него на дому, первых встреч и первых ученических взаимоотношений с Ним – все это отошло куда-то. И вот теперь Христос проходит мимо озера. Там Его ученики чинят свои неводы. И Христос не делает ничего, чтобы им напомнить о случившемся, Он не делает ничего, чтобы возбудить в них то настроение, которое, может быть, и погасло. Теперь то, что было вдохновением, стало ясным, спокойным воспоминанием. Христос подходит и говорит им: следуйте за Мной.
     Если все прежде бывшее отложилось в их душе как достоверное, безусловное воспоминание о чем-то совершенно реальном – они пойдут; если за это время случившееся затуманилось, начало приобретать неопределенные контуры, если у них впечатление, что это было мгновенное вдохновение, разбившееся о серую жизнь, которой живешь, – они не встанут. Вдохновенных людей Христу не нужно. Ему нужны люди, которые живут спокойным, хрустально-ясным, глубоким убеждением, люди, которым Дух Святой может дать вдохновение, но которые не живут своим человеческим восторгом. На этом построить нельзя. И они следуют за Ним.
     Это одна встреча. Другую встречу вы помните: апостола Павла на пути в Дамаск, когда лицом к лицу он оказался с Тем, Который умер, о Котором ученики (по его убеждению – ложно) проповедовали, что Он воскрес, с Тем, Кого он шел разоблачать и обличать в Дамаск. И вдруг Тот, Который был мертв, стоит живой перед ним, в славе небесной... Это другого рода встреча. Если вы прочтете Евангелие, то увидите массу такого рода встреч.
     И вот мне хотелось бы сделать одно общее замечание. Когда мы читаем Евангелие, мы должны помнить, что каждый рассказ представлен нам вполне конкретно; мы могли бы быть частью этой толпы. Что же было тогда? Христос с кем-то завязывал разговор, или кто-нибудь к Нему обращался с вопросом. Христос отвечал. В этой толпе были люди, для которых и вопрос и ответ имели смысл; и тогда все, что говорилось между Христом и этим человеком вслух, было воспринято теми немногими (а может, и многими), для кого это было ответом на живой, конкретный, насущный вопрос. Много было, вероятно, и таких, для кого самого вопроса не существовало, а потому не существовало и ответа. И нам надо быть очень осторожными, чтобы не вообразить, будто все сказанное в Евангелии, просто потому, что это пропечатано в этой маленькой повести о Христе, относится непосредственно к нам. Да, оно относится к нам, но необязательно сейчас, необязательно полностью; оно относится ко всякому человеку, но разно и в разные времена.
     Тут есть критерий, и критерий этот мы находим тоже в Евангелии. Помните путников, идущих в Еммаус? Христос к ним приближается, они заводят беседу и, когда Христос им открылся в преломлении хлеба и стал невидим, они друг другу говорят: разве наше сердце не горело в нас, когда Он с нами говорил на пути? Когда мы читаем Евангелие и какая-то фраза, какой-то образ, рассказ так ударяет нас в душу, что сердце загорается, ум делается светлым, вся наша воля подвигает нас последовать этому слову, мы можем уверенно сказать: Христос это сказал мне в течение разговора с другими; тогда сказанное мне лично я должен воспринять всецело, до конца, как встречу, в которой Христос ко мне обратился с требованием, с мольбой, с советом, с просьбой, – и уже поступать соответственно.
     Таких встреч множество. Эти встречи были или встречами со Христом: богатый юноша, сотник, прокаженные, всякие люди, – или людей друг с другом около Христа, потому что толпа вокруг Христа была толпа пестрая, разнообразная, где люди, чуждые друг другу по всему, встречались и иногда уже больше не разлучались. Так постепенно собралась группа из двенадцати апостолов, а не из пяти, из семидесяти учеников, группа окружавших Его людей, все шире и шире.
     Но встреча со Христом играет и другую роль. Христос пришел принести меч, а не мир, разделить, а не только соединить. Христос пришел как камень преткновения; одни Его приняли, другие Его отвергли. Одни от встречи ушли, другие через встречу пришли к Богу. Одни увидели новое откровение о Боге, немыслимое: Бога беспомощного, уязвимого, смиренного, как будто побежденного, – и увидели, что только в этом действительно Божественная слава; другие, увидев Бога, или, вернее, услышав проповедь о том, что таков Бог, отвернулись, потому что такого Бога они себе не захотели.
     И есть одна встреча, не евангельская, о которой я хочу вам рассказать, потому что она, по-моему, бросает некий свет на целый ряд вещей. Отцы пустыни говорили: кто видел брата своего, тот видел Бога своего. Часто, встречая человека страждущего, измученного, мы делаемся способными увидеть хоть в какой-то малой мере Бога через него. Но я хочу вам рассказать о другом: иногда лик страдания безобразен, лик страдания отталкивает нас. Однако и это может нас привести к сложной встрече именно со Христом и к пониманию чего-то по отношению к человеку и ко Христу. После освобождения Парижа стали искать и выискивать, ловить и вылавливать тех людей, которые сотрудничали с немцами, предавали и продавали других людей на смерть и на муку. Такой человек был и в том квартале, где я жил, и он сыграл очень страшную роль в судьбе многих людей. Его нашли и словили. Я выходил из дому, и шла толпа: этого человека влекли. Его одели в шутовскую одежду, сбрили волосы с полголовы, он был весь покрыт помоями, на нем были следы ударов, и он шел, окруженный толпой, по тем улицам, где занимался предательствами. Этот человек был безусловно плох, безусловно преступен; какой-то суд над ним и суждение о нем были справедливы. Через некоторое время я оказался в метро и ждал, пока придет поезд; и вдруг мне стало совершенно ясно, что именно так какие-то люди видели Христа, когда Его вели на распятие...
     Мы видим во Христе Божественного мученика, но тысячи людей видели в Нем другое. По их мнению, этот человек возмущал народ, был политической опасностью, потому что из-за него римляне могли прийти, занять всю страну и взять все в свои руки, оккупировать ее; он был смутьян и в области веры, проповедовал кощунственный образ Бога; он был взят, его судили, его – как, вероятно, и теперь – били и наконец осудили на смерть. Точно та же самая картина, никакой разницы. Разница начинается там, где появляется наша вера во Христа и где мы видим Его новыми глазами. Но просто глазами можно было видеть тогда, в Иерусалиме, – битого, измученного человека, идущего под конвоем, с кнутами на казнь, которую Он заслужил.
     Тут совершается встреча совершенно другого рода: встреча человека с человеком, но в свете Христа или под сенью креста. Такого человека христианин не может просто воспринять как преступника, который идет к заслуженной казни. Потому что он как бы проектируется на фон другого человека по имени Иисус из Назарета, о Котором думали точь-в-точь то же самое, к Которому отнеслись так же, Который тоже умер. И тут поднимается вопрос о том, как мы можем в свете этого судить о человеке и судить человека... На разных планах – разно; об этом я сейчас говорить не хочу, но это видение обезображенного человека, это видение страдания отвратительного мы должны тоже воспринять как встречу.
     Встречи, о которых я только что говорил, – евангельские встречи, драматические встречи, – нам даны, брошены на наш путь, мы никуда от них не можем уйти, но жизнь состоит не из драматических встреч, а состоит из того, что мы постоянно, из часа в час встречаем людей – и не видим их, не слышим их и проходим мимо. Мы встретились сейчас без всякой драматичности, но мы встретились, мы друг другу посмотрели в глаза, мы друг другу открыты, мы друг друга хотим встретить. А часто ли это бывает? Сколько раз бывает не только мгновенная встреча, совершенно пустая, вещественная, или коллизия, где два человека столкнутся и разойдутся, но и просто прохождение мимо, когда мы видели только анонимность проходящего человека; он – никто, это была тень, у него не было личности, не было существования, ничего не было, потому что он даже физически не вошел с нами в соприкосновение, и, значит, его нет. И однако весь упор евангельской проповеди, евангельской встречи, весь упор апостольской встречи в том, что каждая встреча может быть во спасение или нет и тому и другому. Причем встречи бывают разные: поверхностные, глубокие, истинные, ложные, во спасение, не во спасение, – но все они начинаются с того, что человек, у которого есть сознание евангельское или просто острое, живое человеческое сознание, должен научиться видеть, что другой существует. И это бывает редко, очень редко.
     Подумайте о себе: много ли случалось у вас на пути людей, которые вас замечали в минуту, когда вам это нужно было, когда у вас было горе, когда была нужда? Мы не видим людей. Часто мы можем их описать, но только внешность; мы воспринимаем физическую оболочку – и только; мы ею часто дорожим – и только. А того, чем светится человек, мы даже не замечаем; мы смотрим на лампу и расцениваем ее материал и работу, которую в нее вложил художник, а то, что она светится, нам почти что даже неинтересно, или что она темная, мы не замечаем.
     И вот первое: надо в себе развить способность каждого человека, кого встречаешь, – встретить, каждого человека увидеть, каждого человека услышать и, кроме того, признать, что он имеет право на существование; и это бывает опять-таки очень редко. Большей частью мы относимся друг к другу, к тем, кто нас окружает, как к обстоятельствам нашей собственной жизни. Мы – в центре, и вокруг нас движутся – или не движутся – явления; предметы не движутся, а звери и люди движутся – вот часто и вся разница. Мы знаем, что такой-то человек нам пригоден, а такой-то непригоден, от такого-то бывают неприятности, а от такого-то их не бывает; если хочется получить тепло или дружбу, я к этому пойду, так же как я иду к печке, чтобы согреться, или в булочную за хлебом, – и все, и ничего другого. Таково, я бы сказал, постоянное отношение каждого из нас к какому-то числу людей. Значит, объективного существования мы за ними не признаем. Мы бываем по отношению к ним милостивы, милосердны, дружелюбны – все это в лучшем случае, конечно. Но что это значит? Это значит, что той челяди, которая вокруг нас, мы уделяем сколько-то внимания: как мы натираем воском шкафы или столы, так мы при случае можем одарить кого-нибудь улыбкой или добрым словом. Если у нас есть какое-то постоянство в этом, нас даже могут счесть за хороших друзей, – и все равно не было дружбы, потому что дело не в том, как мы обращаемся с предметами вокруг нас, а в том, что это не предметы, а люди, и каждый из этих людей имеет право быть самим собой, а не только частью моей жизни. И этому учиться надо. Это настолько трудно и, я бы сказал, часто настолько неприятно, что приходится учиться. Гораздо удобнее признавать в человеке только ту сторону, которая к нам обращена улыбкой. Но беда-то в том для нашего себялюбия, что есть другая сторона, что человек существует не только тогда, когда он с нами, вокруг нас, около нас, для нас существует. У него есть целая жизнь вне нас.
     Мы часто говорим, что справедливость заключается в том, чтобы уделять другому человеку то или иное. Справедливость начинается не тут, справедливость начинается там, где мы говорим, что этот человек существует совершенно вне меня, что он имеет право существовать совершенно вне и даже против меня, он имеет право быть самим собой, как бы это ни оказалось неудобным, мучительным, убийственным для меня. Если эту меру справедливости мы не применяем, тогда все остальное – подачки, а не справедливость. Это раздача каких-то наград, каких-то благ, но не отношения с человеком. И вот, значит, первое: признать за человеком его право на собственное существование, развить в себе способность отстраниться и посмотреть на человека – не по отношению ко мне, а увидеть человека в нем самом: каков он, что он? – и сообразить (чего мы не любим делать), что если бы нас вообще и на свете не было, он бы все равно существовал или мог существовать, и что наше существование вовсе не является для него величайшим благом, каким его одарил Господь.
     А во-вторых, надо уметь смотреть, чего мы тоже не умеем. Мы все умеем глядеть перед собой и что-то воспринимать, но что мы видим? Мы видим два рода вещей: те, которые нам сродни, которые нам подходят, или которые нас отталкивают; человек нам или симпатичен, или нет. Но эти две крайности, или два аспекта человека его отнюдь не исчерпывают. Он не сводится к тому, что в нем есть вещи, которые мне нравятся и которые не нравятся, вещи, которые для меня опасны или благотворны. Но чтобы видеть человека безотносительно ко мне самому, надо уметь отрешиться от себя.
     Есть английский писатель Чарльз Уильямс, автор целого ряда религиозно-философских романов. В одном из них он описывает посмертную судьбу молодой девушки, внезапно убитой при падении самолета, когда она проходила по мосту. В какой-то момент рассказа эта девушка находится на берегу и смотрит на воды Темзы. Когда она была жива, все ее телесное естество испытывало отвращение при мысли, что к этой грязной, жирной, тяжелой, свинцовой воде, где плавает все, что отбрасывает и выбрасывает город, можно прикоснуться, что этой воды можно напиться. Тело ее стояло преградой между ней и ее способностью просто смотреть и видеть. Теперь она бестелесная стоит и смотрит, и первое, что она видит, – темные, грязные, густые воды, которые текут мимо нее. И так как она уже телом своим не может испытывать к ним отвращения, она их видит как они есть; это факт вне ее, а не факт, относящийся к ней. И дальше: это факт, который вполне соответствует тому, что должно быть. Таковы должны быть воды реки, проходящий через большой город. Она ощущает полное соответствие всего. И в тот момент, когда она вдруг это признает, она начинает прозревать что-то. Она через этот первый слой сгущенности начинает прозревать слой за слоем более чистый, более прозрачный и постепенно где-то в сердцевине Темзы видит ручей неоскверненно чистой воды, и дальше, в сердцевине этого ручья, она вдруг видит Воду, ту Воду, о которой Христос говорил с самарянкой у Сихема.
     Что случилось? Она смогла посмотреть на воды Темзы безотносительно, просто посмотреть и увидеть их не по отношению к себе, а по отношению к ним самим; и в этот же момент она стала способна через темноту видеть свет. Мы обыкновенно поступаем наоборот: мы видим свет, а когда все больше вглядываемся, видим темноту, и она все сгущается. Здесь случается что-то обратное, и этому мы должны научиться в течение всей нашей жизни по отношению к людям: в тот момент, когда мы отрешаемся от суждения, мы начинаем делаться способными видеть вглубь, обнаруживая там, в глубине, все больше лучей света, а не наоборот.
     Это – видение. Надо научиться и слушать. Это тоже трудно, потому что слушать значит согласиться на то, чтобы содержание другого человека стало нашим достоянием без процеживания. Слушать человека, не откидывая то, что мне не сродни, что мне оскорбительно, отвратительно, что для меня неприемлемо. Слушать по-настоящему это значит приобщиться, принять в себя все, что этот человек изольет, и это пережить именно в какой-то тайне приобщенности, общности жизни. В некотором отношении мы это делаем легко. Скажем, те люди, которые любят музыку, отдают себя ей, открываются ей, чтобы потоки чужого опыта стали через музыку их достоянием. Но это гораздо труднее делать, когда человек говорит прозой и говорит о вещах, которые сами по себе совсем неприглядны или ранят. Для этого надо согласиться сначала на какую-то долю, а потом на окончательную, полную приобщенность (а значит, и растерзанность).
     И вот из этого получаются встречи. Эти встречи очень неодинаковы. Есть встречи животворные, есть встречи терзающие и убийственные. Но как бы то ни было, в каждой настоящей встрече нам дано прозреть что-то в человеке, что не есть тьма, а есть истинный человек в нем. Иначе встреча не состоялась. В этом отношении очень интересна православная служба венчания. В ее начале, в первой молитве обручения упоминаются Исаак и Ревекка. Это не случайно и не по церковной любви вспоминать лиц Ветхого Завета, а потому что Исаак и Ревекка как обрученные находятся в совершенно исключительном положении: они были друг другу даны Богом. Вы помните, что, когда вырос сын Авраама Исаак, отец захотел найти для него невесту и послал слугу в Месопотамию, чтобы найти по знаку Божию кого-то, кто был бы Богоданной невестой, и как Господь открыл слуге Ревекку. Это Богоданность нам открывается и иначе, необязательно в том или другом внешнем знаке, она дается в знаке, который никто не может ни с чем перепутать, – в любви. Любовь сказывается вот в чем: в человеке мы вдруг прозреваем что-то, чего никто не видел; человек, который проходил незамеченный, оставленный, отброшенный, чужой, человек, который был просто в массе человечества, вдруг нами замечен, делается значительным, единственным и приобретает в этом смысле окончательное значение. Вы, наверное, знаете не меньше меня, как это бывает: в вашей среде есть кто-нибудь, кого никто не замечает, кто существует в лучшем случае только как составная часть группы, если не существует где-то на краю; и вдруг кто-то на него посмотрит и его увидит, и тогда этот человек приобретает реальное существование.
     Один из греческих отцов замечательно выразил это; он говорит: пока юноша никого не полюбил, он окружен молодыми людьми и девушками. Когда он увидел свою невесту, он окружен только людьми, потому что этот человек стал единственным, а остальные – только людьми, они не принадлежат к той же категории взаимных отношений; причем это случается не по добродетели, не в награду за какие-то качества. Вы сами знаете, что наши дружбы, любовь не завязываются как итог, который мы подводим, размышляя о другом человеке: он такой умный, такой добрый, такой красивый, такой еще что-нибудь, и в общей сложности у него баллов больше, и поэтому он мне будет друг, невеста, жених, приятель или что другое.
     Об этом тоже говорит служба венчания. В следующей молитве говорится: Господи, Ты от язык предобручивый Церковь, Невесту чисту... Христос из всех языков и всех народов обручил Себе Церковь как чистую Невесту. Если мы подумаем о том, какова в этом доля реальности, мы никак не можем сказать этого про ветхозаветный Израиль, не можем мы этого сказать и про себя самих. Не потому Церковь, отдельный человек так воспринимаются, чтятся, что есть эта чистота и добродетель, а потому что человек, которого полюбили, делается тем, чем он, может, никогда и не был. Он получает качество вечности. Габриэль Марсель, французский писатель-экзистенциалист, говорит: сказать кому-нибудь: я тебя люблю – то же самое, что ему – или ей – сказать: ты никогда не умрешь. Потому что в тот момент, когда человек был найден, он уже содержится любовью. И не только во времени; это, мне кажется, можно говорить и о вечности вот в каком смысле.
     На земле часто, поскольку мы не любимы, поскольку мы друг для друга чужие, мы стараемся существовать ограниченно, то есть в себе самих, утверждая себя по контрасту с другим, против другого или по различию, и существуем-то мы, именно утверждая свое существование: я – не ты, и я есмь. Но в тот момент, когда рождается любовь, случается действительно нечто в некотором отношении разрушающее и пугающее. Любить – значит перестать в себе самом видеть центр и цель существования. Любить – значит увидеть другого человека и сказать: для меня он драгоценнее меня самого. Это означает: постольку, поскольку нужно, я готов не быть, чтобы он был. В конечном итоге полюбить значит умереть для себя самого совершенно, так, что и не вспомнишь о себе самом, – существует только другой, по отношению к которому мы живем. Тогда уже нет самоутверждения, нет желания заявить о своих правах, нет желания существовать рядом и помимо другого, а есть только устремленность к тому, чтобы он был, чтобы он был во всей полноте своего бытия. И в тот момент, когда человек отмечен чьей-то любовью, ему уже не нужно утверждать свое бытие, ему уже не нужно стать иным, чем другие, потому что он стал единственный; а единственный – вне сравнения, он просто неповторим, он без-подобен. К этому и должны вести наши встречи; вот какова встреча между Богом и каждым из нас. Для Бога каждый из нас – единственный, неповторимый, бесподобный, каждый из нас Ему достаточно дорог, чтобы Христос принял на Себя Воплощение и Крест. Каждый из нас имеет полноту значимости, но при всем этом и полноту свободы, потому что Христос никем не обладает; Он любовью Себя отдает, Он приобщается нам, но Его любовь есть свобода. Эта свобода рождается опять-таки от встречи, потому что Господь нас принимает, как мы есть, потому что Он верит в нас безусловно, потому что Он готов приобщиться нам до конца и потому что приобщение это взаимно.
     Но здесь есть момент веры. В разных местах службы венчания говорится о том, что мы просим у Бога для венчающихся крепкой веры. Веры во что? Разумеется, веры в Бога – но не только: веры друг во друга, потому что первичное видение, которое случилось, когда два человека друга на друга посмотрели, друг друга увидели, может потускнеть. Идет время; многое проходит мимо: другие встречи, другие люди, другие обстоятельства – все это может заставить потускнеть то ясное и яркое видение, которое было изначально.
     И вот тут человек должен сказать: нет, то, что когда-то я увидел, более истинно, более несомненно, чем тот факт, что сейчас я этого не вижу... И это очень важно. Потому что единственность этой брачной встречи, этой встречи любви абсолютна, и ее надо защищать от слепоты, от опьянения, которое нас охватывает, от неспособности воспринимать снова и вновь человека с изначальной, первичной яркостью этого видения. Часто бывает, что мы на человека посмотрели и прозрели вечное сияние в нем; а потом вглядываемся больше, больше, и больше и видим все более, и более, и более поверхностные его слои; и, начав с видения внутреннего таинственного человека, мы кончаем видением его физического “я”, умственных способностей, сердечных или других дарований, и нам это закрывает то, что в глубине есть, было и всегда будет.
     У Мефодия Патарского есть место, где он говорит (вообще святые отцы наши были монахами, а чуткости сколько в них было!): когда человек любит другого, он на него смотрит и говорит: он мой alter ego, другой я сам. Когда только разлюбит, то говорит: здесь ego, а ты, дружок, alter; слова “дружок” он не употребляет, но, в общем, получается так: сначала два – едины, потому что каждый другому говорит то же самое, а потом трещина, и две единицы разъединились. И вот здесь, мне кажется, колоссальное значение имеет вообще все учение Церкви о единственности брачной любви, о том, что, если человек полюбил другого, он не должен никогда потом обманываться и думать: я ошибся, ибо то, что было открыто в тот момент, нельзя зачеркнуть. Того, что было открыто, ты не можешь вернуть никаким искусственным видением, но ты можешь жить верой. Если ты ослеплен в данную минуту, ты должен сказать: я слеп, но я видел единственный свет, о котором могу сказать alter ego, все остальное – это alter’ы вокруг, это просто совсем другой тип и склад отношений. И тут вопрос не в том, чтобы стиснуть зубы и сказать: умру, но останусь верен своей первой любви, – а в том, что человек должен сказать: я живу верой; то, что когда-то было мне показано, это рай, это видение вечное, и я не дам ничему себя обмануть, я никого и ничего не поставлю на один уровень с этим; это – невеста, а то – люди. Я хочу сказать: они люди, а не столы, стулья или собаки; это совсем не значит: раз люди, значит, вы для меня не существуете, пошли вон. Это значит, что это – единственный, а те – другие. Совершенно исключительно одно отношение, хотя каждое другое отношение, в пределах встречи, тоже единственно в своем роде. И тут вопрос не дисциплины или аскетики, а торжества ликующей, побеждающей веры.

Ответы на вопросы

     Почему же так редко бывают встречи?

     Нет, встречи не редки; мы просто не называем эти отношения встречами, не переживаем их как таковые и ярлыка не приделываем; а кроме того, мы и не стараемся встретить никого. Ведь вся жизнь заключается в том, чтобы сортировать овец и козлищ; и овец мы тоже сортируем, а уж козлищ исключаем совершенно: там козлищам и место. Вот и получается: какая же встреча – одна сортировка; несколько овец нашел, да и тех держишь с осторожностью, потому что ты же не овца, а они овцы.

     А то они кусаются?

     Нет, не то что кусаются, но у нас оценка овец очень разная бывает.

     По шерсти?

     Во-первых, по шерсти; во-вторых, когда они чистые, еще молоды и т.д., они милые зверята; а потом... Мне вспоминается один священник; он сам напечатал свои проповеди, потому что никто другой их не хотел печатать, и одна проповедь так начиналась: “Дорогие братья и сестры! Только что мы читали притчу об овцах и козлищах. И я видел по вашим лицам, как вы счастливы при мысли, что вы – овцы стада Христова; но, видно, никто из вас в деревне не жил. Пойдите в деревню и посмотрите, что такое овца: овца жадная, овца глупая, овца упрямая; без собаки и палки не справишься с ней – и вот вы такие и есть...”

     Трудно за другим признать его право на существование...

     Да; потому и разбивается столько дружб, столько браков, столько глубоких отношений. Знаете, английский писатель К.С. Льюис написал книгу: письма старого черта племяннику; старый черт дает наставления молодому чертенку, который только что выпущен в свет и делает свои первые опыты соблазна и совращения людей. В одном письме он так говорит о любви: одного я не могу понять – в каком смысле Христос говорит, что любит людей? Вот я тебя люблю; что это значит? Это значит, что мне хочется тобою обладать; я хочу тебя взять, я хочу, чтобы ты был в моей власти совершенно, я хочу, чтобы ты и я слились, я хотел бы тебя переварить до конца, чтобы тебя не существовало вне меня. А мой Враг (так он называет в этих письмах Христа) говорит, что любит людей, и им дает свободу, и еще жертвует Собой для них. Где же любовь?.. И вот очень часто наша любовь такова: я тебя так люблю, вот иди-ка, я тебя съем. Когда от тебя ничего не останется, когда ты будешь переварен до конца, тогда твое счастье будет неизмеримо...

     А что же козлища?

     А тех мы пожираем, тех мы грызем, рвем, кусаем.

     Без удовольствия?

     Ну, знаете, я бы не сказал; вы оптимисты, если думаете, что людей, которых мы не любим, мы без удовольствия рвем, кусаем зубами.

     Иногда самых близких людей меньше-то всего и видишь, замечаешь...

     Порой надо отойти на какое-то расстояние. Возьмите, например, картины или статуи: они создаются, чтобы на них смотрели с определенного места. Если вы отойдете слишком далеко от статуи – вы ее вообще не увидите; но если подойдете слишком близко, вы не будете видеть всех деталей, потому что с какого-то момента ваш обзор будет ограничен. Вы должны найти по своим глазам точку, от которой смотреть. То же самое с человеком. Вы его можете увидеть только на каком-то расстоянии, потому что иначе вы перестаете видеть человека, вы видите его отдельные черты, да и то вне контекста. Вы, наверное, пробовали: если взять портрет, фотографию и переменить только форму рта или брови, то лицо делается другим; поэтому вне контекста каждая черта ничего больше не значит. И так оно и есть; только мы очень редко находим мужество отойти и посмотреть на человека, чтобы его увидеть.

     Не хватает емкости внутренней, много людей!

     Да хоть на одного человека посмотрите – и на том спасибо!

     А если нет предпочтения, а много людей, то как выбрать?

     Знаете, хоть кого-нибудь. Вы оглянитесь вокруг себя, скажите: смотрю на Петра, на Ивана, на Машу – вот и все; как только научитесь, сделаете два шага назад и посмотрите, вы сразу увидите, до чего это интересно, гораздо интереснее увидеть лицо человека, чем свое собственное отражение в его глазах. Человек может быть умен или глуп, может быть такой или сякой, но если на него посмотреть не по отношению к себе, с той точки зрения, которая мне мешает или удобна, то существуют и другие свойства. Когда мы с кем-нибудь не хотим разговаривать, то говорим: ну дурак, – и все. Это неправда; это определение одним словом целого человека, в ком масса других качеств. Вообще ум и глупость тоже понятия не то что относительные, но, скажем, есть люди, которые умом не умны, а сердцем так умны, что дай Бог побольше таких дураков. Но мы не всегда это видим, потому что не смотрим, потому что человек нам неинтересен сам по себе.

     Примечания:

     [1] Беседа в Москве в 1968 году. Напечатана в журнале "новый мир" (1992, № 2).


О СВОБОДЕ И ПОДВИГЕ [1]

     Мы привыкли думать о свободе в двух планах – в плане общественном, политическом, и в плане взаимных отношений, и определять свободу как наше право поступать так, как нам хочется. Но если подумать о значении слова свобода на разных языках, то раскрывается целый мир совершенно других и более богатых понятий, которые можно поставить в параллель с понятием послушания. Большей частью, опять-таки, понятия свободы и послушания мы противопоставляем одно другому: ты или слушаешься – или свободен. На самом деле между ними есть органическая и очень важная связь. Поэтому я хочу рассмотреть слово “свобода” на разных языках; это раскроет нам очень важные глубины.
     Латинское libertas, которое дало слова, обозначающие теперь, в нашей практике, в нашей жизни политические, общественные свободы: мое право распоряжаться своей судьбой, своей личностью, своей жизнью – было понятие юридическое. Оно означало изначальное общественное положение ребенка, родившегося от свободных родителей, не от рабов. Но ясно, что родиться с правами свободного человека вовсе не значит быть свободным или остаться свободным. Если вы рождены с правами свободного человека, но стали рабом своих страстей в каком бы то ни было виде, то о свободе больше нельзя говорить. Человек, ставший наркоманом, порабощенный пьянством или любой страстью, какие описаны святыми отцами или известны нам просто из опыта, уже не свободен. И поэтому свобода в этом понимании неразлучно связана с дисциплиной: чтобы, родившись свободным, таковым остаться, надо научиться владеть собой, быть хозяином себе. Если я неспособен исполнять приказания, повеления своей совести или своих убеждений, то я уже не свободный человек, каково бы ни было мое общественное положение. И в результате этого два понятия сразу связываются с понятием свободы: способность владеть собой, и та прошколенность, которая к этому ведет, которая в сущности и есть послушание. Мы воспитываем ребенка путем послушания; но послушание можно понимать двояко. Можно его понимать как дрессировку, подобно тому, как собачку дрессируют: как только ты сказал: “делай” – он делает, “иди” – он идет, “беги” – он бежит. И это, к сожалению, наблюдается на всех планах жизни, например, в семье, когда строгие родители дрессируют своих детей. Я помню двух моих сверстников; у них была очень властная мать. Однажды ее кто-то спросил: каким образом ваши сыновья, которым уже за тридцать лет, исполняют ваши приказания мгновенно?.. И она с выражением трогательного изумления сказала: у меня – руки, а у них – щеки!.. Этот род послушания, конечно, ничего общего не имеет с воспитанием человека в свободе; это никогда не приведет к свободе, это порабощение.
     Но есть понятие послушания совершенно иное. Читая жития святых, мы сталкиваемся с тем, что иногда старец давал странные приказания – просто чтобы научить человека побеждать своеволие. Если немного отойти от такой воображаемой практики, вернее, от образов послушания в пустыне, то окажется, что послушание в основе заключается в том, чтобы научиться всем существом своим – то есть всем умом, всем желанием своим, всей волей – вслушаться в то, что говорит другой. И цель его – именно перерасти себя благодаря тому, что ты вслушиваешься в мудрость или в опыт другого человека. И от этого получаются не недоросли (какими удалось сделать тех молодых людей), а взрослые, зрелые люди, которые способны отрешиться от себя с тем, чтобы открыться голосу или образу другого человека. И когда эта способность вслушиваться испытывалась отцами в египетской пустыне посредством приказаний, которые казались просто абсурдными, цель была совсем не в том, чтобы людей дрессировать: “что я скажу, то ты и делай”, – а в том, чтобы в любую минуту они могли забыть свои соображения и исполнить то, что им сказано, как школа вслушивания в чужую душу, в чужой опыт, в чужое понимание. Такое послушание может привести к зрелости и к тому, что человек способен владеть собой. Если я могу отрешиться от своих мыслей данного момента, от своих эмоций данного момента ради того, что говорит другой человек, больше для меня значащий, чем я сам, тогда я освобождаюсь от себя путем овладения собой; я могу отпустить себя, я могу освободиться от себя самого. И так это первичное понятие, которое я указывал, libertas, состояние свободнорожденного ребенка, может перейти в состояние свободного гражданина, человека, который имеет над собой такую власть, что может в любую минуту контролировать свои желания, свои мысли, свои волеизъявления и даже свои телесные реакции. Потому что каковы бы ни были наши мысли или чувства или движения воли, если мы физически испуганы, если мы не способны подвигнуть свое тело на то или другое действие, то все может разбиться. Вы можете, имея самые благородные чувства, увидеть, как на человека нападают хулиганы, и струсить: ваша плоть неспособна на бой, – не потому что сил нет, а потому что духа не хватает. Это очень важный момент.
     Таким образом, послушание и свобода неразрывно связаны; одно является условием другого, как школа. Но конечная цель такого послушания, начинающегося со слушания, вслушивания в мысли, чувства, опыт другого человека – нас научить такой отрешенности от своих предвзятых мыслей или владеющих нами чувств, что мы можем потом вслушиваться в волю Божию. Потому что, разумеется, услышать приказ живого человека во плоти гораздо легче, чем понять слово евангельское. Как только мы слышим евангельское слово, мы сразу умеем найти способы избежать острия его требовательности. А послушание, которое требует отрешенности, овладевания собой, имеет только одну цель: нас сделать способными слушать и слышать слово евангельское, то есть Христово слово в Евангелии, или голос – еле слышный, а то ясный, яркий – Святого Духа в нашей душе. И только такое послушание может нас сделать зрелыми людьми, а не недорослями, которые всю жизнь нуждаются в указаниях, что делать и как.
     Второе условие свободы – дисциплина. Мы опять-таки ошибочно думаем, будто дисциплина – почти что воинский устав, армейская обстановка; тогда как это слово происходит от латинского disciрulus, что значит ученик. Дисциплина – это состояние человека, который нашел себе наставника и отдал себя этому наставнику как ученик, и потому всей душой, всем существом вслушивается во всё, что этот наставник может сказать, не воображая, что он никогда не ошибется ни в чем, но с тем, чтобы принять в себя весь опыт своего наставника и перерасти себя.
     Второе значение слова “свобода” мы находим в германских языках. Немецкое, английское Freiheit, freedom происходят от санскритского слова, которое в глагольной форме значит “любить” и “быть любимым”, а как существительное значит “мой любимый”, “моя любимая”. Ранняя интуиция санскритского языка определила свободу как любовное соотношение двух, причем любовное в самом глубоком смысле слова: я тебя достаточно люблю, чтобы тебя не поработить, я тебя так люблю, что хочу, чтобы ты был самим собой до конца, без того чтобы я тебя определял, тебя менял, чтобы я на тебя влиял. Мне кажется гениальной такая интуиция, которую мы находим в словах, причем настолько древних, что они почти говорят о рождении мысли из чистого опыта. Да, свобода действительно это: состояние, когда два человека так друг друга любят, с таким глубочайшим уважением друг к другу относятся, что они не хотят кромсать друг друга, менять друг друга, они взаимно в созерцательном положении, то есть они друг на друга смотрят как на – говоря уже христианским языком – икону, как на живой Божий образ, который нельзя трогать: перед ним можно преклониться, он должен явиться во всей красоте, во всей глубине, но перестраивать его нельзя.
     И третье слово – русское – свобода: но тут этимология гораздо более сомнительна, она принадлежит русскому философу А.С. Хомякову и, может быть, не исчерпывающе достоверна. Хомяков производит слово “свобода” от быть самим собой.
     Возьмите всю эту линию разных слов. Действительно, мы рождены свободными в совершенном смысле слова. Если я собой не владею, я не могу себя дать никому, ни Богу, ни человеку: мы можем получить власть отдать себя в порядке послушания. Это ведет к взаимному отношению с Тем, Кто сказал: не называйте себе никого на земле учителем – Я ваш единственный Учитель (Мф. 23, 8) – со Христом. Это – соотношение взаимной любви, когда Бог не “вторгается” в нашу жизнь, когда Он нас не “соблазняет” обещаниями, когда Он нас не порабощает приказами, а нам говорит: Вот путь вечной жизни; Я – путь. Пойдешь по этому пути – дойдешь до полноты своего бытия, и тогда станешь самим собой в полном смысле этого слова, богочеловеком, приобщишься Божественной природе, как говорит об этом апостол Петр (2 Пет. 1, 4). И вот когда мы думаем о свободе, о послушании, о дисциплине, мы должны иметь эти вещи в виду, чтобы не превратить свободу в произвол, а послушание в рабство, в результате чего станем на всю жизнь подвластными недорослями, что случается слишком часто.
     Я попробую эту тему о свободе связать очень быстро и коротко с мыслью о подвижничестве. Слово подвиг связано с мыслью о движении. Подвижник – тот, кто не остается косным, кто постоянно в творческом состоянии движения. Я не говорю “прогресса”, потому что человек не идет от победы к победе. Есть замечательное письмо святителя Тихона Задонского, где он говорит: в Царство Божие не идут от победы к победе, а большей частью от поражения к поражению, но те доходят, которые после каждого поражения, вместо того чтобы сесть и оплакивать его, встают и идут дальше. Подвиг именно в этом заключается: никогда не сесть оплакивать. Плакать можно по дороге, плакать можно на пути, плакать можно, когда дойдешь до цели, падешь на колени перед Спасителем и скажешь: “Прости, Господи! На всю Твою любовь я ответил цепью измен – а всё-таки я пришел к Тебе, не к кому-то другому...”
     Если соединить то, что я говорил о власти над собой, о послушании, о состоянии ученика по отношению к учителю, то ясно, в чем заключается подвиг. Он начинается в момент, когда мы выбираем своего наставника. В конечном итоге этим наставником будет Бог; но раньше чем мы сможем сказать: я в таком общении с Богом, что могу просто слышать, слушать и действовать, – есть целый ряд стадий. Первая стадия, разумеется, – живое Божие слово в Евангелии. Это слово, которое мы можем услышать, но оно не всегда до нас доходит, потому что мы не всегда способны слышать. И поэтому большей частью нам нужно человеческое наставление, хотя бы разъяснение порой: как этот отрывок понимать и как его – это главное – применять; потому что мы или берем максималистичекую линию и тогда неспособны выполнить то, что сверх наших сил, или наоборот, удовлетворяемся очень немногим и никуда не движемся.
     Тут большую роль может сыграть мудрый, опытный наставник, который скажет: вот что значит слово Божие в данном случае; а теперь подумай или подумаем вместе о том, как ты можешь это применить, насколько ты можешь его исполнить, что ты можешь сделать для начала. Потому что если с успехом сделать нечто в начале, следующий шаг возможен; если попытаться сделать невозможное, то второго шага не будет, человек сломится. Но тут надо действительно знать, с кем ты имеешь дело, то есть знать, в каком ты соотношении с данным наставником: он просто твой приходской священник, который исповедует тебя, или он может тебя вести (конечно, в определенных пределах своей ограниченности; я не хочу сказать: глупости или неопытности, я говорю о каком-то пределе, который не охвачен чистой благодатью); или тебе дан старец, который не нуждается в твоих объяснениях, не нуждается в твоей исповеди, который видит тебя насквозь – как видели людей Серафим Саровский, Амвросий Оптинский, таких примеров сколько угодно и в древней литературе и в опыте наших дней.
     А второе – вслушивание в Евангелие. Мне кажется, что очень важно читать Евангелие как бы в духе свободы, то есть с готовностью сказать: это я могу принять, этого не могу принять; это я понимаю, этого не понимаю! – а не стараться воображением создать картину, которой нет на самом деле. Я сейчас это разъясню немножко.
     Очень часто люди читают Евангелие и отмечают в нем всё, что их обличает, что как бы выявляет их греховность или неправоту. Я думаю, что от этого никакой пользы не бывает; это только вгоняет в отчаяние. Когда на себя смотришь и думаешь: не очень-то я приглядный... – это уже довольно плохо; но когда смотришь в зеркало евангельское, и как бы Сам Бог тебе говорит: да ты посмотри, какой ты духовный урод! – тогда действительно не на что опереться. Так что мой совет: читать Евангелие и отмечать всё то, что нас сродняет с ним. Когда мы читаем какой-нибудь отрывок, у нас могут быть три рода реакции. Есть места, которые нас оставляют довольно-таки спокойными: конечно, Христос лучше знает, поэтому Он, должно быть, прав, но до меня не доходит. Умственно это может быть приемлемо, но меня это не волнует. Есть места – если мы были бы действительно честны, мы бы сказали: “Ой нет, Господи! Ой нет, не для меня!..” Помню старушку одну; я как-то проводил ряд бесед о Заповедях блаженства, и как мы дошли до “блаженны вы, когда будут поносить вас...” – она мне говорит: “Ну, отец Антоний, если вы это называете блаженством, я вам его оставляю. Я намучилась достаточно, мне не хочется больше голодать, холодать, быть гонимой; этого хватит!..” Она была честная; но мы не всегда так честны. Мы очень часто поступаем точно так, но мы этого Богу не скажем и себе не скажем, а только бочком избегаем этих мест. Так вот, надо быть честными; и, с другой стороны, выискивать места, говорящие о красоте, которая в нас уже есть, о сообразности, которая уже существует между Богом и нами. Пока мы только умственно соглашаемся: раз Бог так говорит, значит, это правда, – до нас это не дошло. А если мы можем сказать: Боже, как это прекрасно! – значит, мы и Бог встретились в этом изречении, в этом образе, в этой притче, в этой заповеди. Мы можем воспламениться радостью, восторгом и, как путники в Еммаус, воскликнуть: разве наше сердце не горело в нас, когда Он говорил с нами на пути? (Лк. 24, 32). На нашем языке это будет значить, что когда мы читаем какой-нибудь отрывок и можем сказать: Господи, как это прекрасно! Боже мой, как это чудно! – это значит, что до нас дошло. И если это случилось, то в этом малюсеньком, может быть, пункте мы можем сказать: я обнаружил свое сродство с Богом... Если думать о себе, как об очень испорченной и поврежденной иконе, это значит: вот здесь во мне остаток, неповрежденный остаток образа Божия, и это я должен хранить, как священную заповедь, в этом я уже в гармонии с Богом; если я нарушаю это, я не только нарушаю мое отношение с Богом, – я разрушаю то, что во мне уже есть Божественного, святого. И тогда начинается подвижничество, потому что эти маленькие – скажем: звезды в ночи должны быть защищены от всякого разрушения; они – как маленькие очаги, которые могут потухнуть; и подвижничество будет заключаться в том, чтобы этот очаг защитить, его как бы кормить, чтобы пламя разрасталось, чтобы два очага соединились в одно большое пламя, может быть, в пожар. Тогда как если вы будете сосредотачиваться только на том плохом, что можно найти в себе (даже без Евангелия, только в зеркало посмотри и довольно), то жизнь превращается в странное упражнение: будто вся она должна сводиться к тому, чтобы с дороги, по которой ты даже не собираешься идти, убирать препятствия. А если цель – дать вырасти тому или другому, что ты прочел в Евангелии, ты неминуемо столкнешься с какими-нибудь противодействиями или с трудностями, и тогда борись с этими трудностями. Но не начинай бороться с теми трудностями, которые не мешают тебе быть собой, потому что, конечно, в Священном Писании можно найти сколько угодно заповедей, которые мы не исполняем, которые нам не естественны. Вот подвижничество, доступное всякому человеку; незачем быть столпником или уходить в затвор, достаточно попробовать быть самим собой в хорошем, в евангельском смысле слова, по образу Христа. Вот подвижничество для каждого отдельного человека.

     Примечания:

     [1] Беседа в Москве в июне 1988 года. Эта и предыдущая беседа были опубликованы журналом “Человек” (1993, № 3) под общим названием “О свободе и призвании человека”.


О НЕКОТОРЫХ КАТЕГОРИЯХ НАШЕГО ТВАРНОГО БЫТИЯ [1]

     Хочу прежде всего сказать вам, с какой радостью я к вам приехал, – не только в Троице-Сергиеву Лавру, но именно в семинарию и академию, с радостью новой встречи, когда можно лицом к лицу видеть людей, которые дороги. И я привез вам привет с Запада, от наших священников и от наших мирян, которые молятся о благостоянии наших здешних школ и из которых многие надеются когда-нибудь тоже стать учениками и студентами семинарии или академии.
     Тему моего доклада мне довольно трудно выразить. Формально и очень малоописательно я мог бы его назвать так: “О некоторых категориях нашего тварного бытия”; но сказав это, я, вероятно, только испугал вас сложностью слов и не передал того, что для меня значит эта тема, почему мне хочется говорить с вами об этом.
     Сотворение человека и мира очень часто воспринимается просто – если это слово здесь применимо – как объективный факт. Он является спорным для одних, безусловным для других; у некоторых людей в наше время вся тема тварности создает проблемы и вызывает некоторые сомнения, но очень редко мне пришлось встретить людей, которые продумали бы эту тему нашей тварности с точки зрения живого религиозного опыта, с точки зрения того, как эта тварность раскрывается в нашем отношении с Богом, определяет очень глубокие и драгоценные отношения тварей с Богом и между собой.
     Тема, разумеется, превышает возможности одного или даже двух коротких докладов, и поэтому я скажу вам, что успею.
     Для начала мне хочется отметить несколько вещей. Во-первых, мы не сотворены просто, объективно, как будто мы – предметы; мы сотворены сразу, еще до нашего существования, в каком-то взаимоотношении с Богом. Бог нас творит, потому что мы Ему желанны, в самом теплом и самом глубоком смысле этого слова желанны. Мы Богу не нужны для того, чтобы Он Богом был; для Него нет необходимости нас вызывать из небытия. Он был бы той же полнотой самодовлеющего бытия, той же полнотой торжествующей, ликующей жизни и без нас. Он нас творит нас ради, а не Себя ради. И в Предвечном Совете, который вызывает нас к бытию, уже покоится вся полнота Божественной любви к нам. Вспомните начало книги протопопа Аввакума, где во вступлении он говорит об этом Предвечном Совете, о том, как Бог, обращаясь к Сыну, говорит: “Сыне! Сотворим человека!”, и Господь отвечает: “Ей, Отче!” И тогда, раскрывая тайны будущего, Отец говорит: “Да, но человек согрешит и отпадет от своего призвания, своей славы, и придется Тебе крестом его искупить”. И Сын говорит: “Пусть будет так, Отче!”
     Здесь нечто очень важное. Важно то, что Бог, творя человека, знал, что случится – и сотворил. Он знал, что будет с человеком: что придет на него смерть, страдания, безмерная скорбь становления или падения. И Он знал тоже, что Его любовь имеет в себе крестный оттенок, что в любви есть радость давать и есть радость получать, и есть победоносная, трагическая радость Креста.
     И вот, Бог творит человека на фоне этого. Раньше чем человек сотворен, он уже возлюблен крестной Божественной любовью, а не только радостной и светлой. И когда человек появляется из небытия в бытие, он встречает Божественную любовь, он любим, он желанен.
     Я уже сказал, что сотворение мира и, в частности, человека для Бога не является необходимостью. Это акт царственной, творческой свободы. И в том, что мы Богу не необходимы, лежит основа какой-то, хотя бы относительной, самобытности нашей. Если мы были бы необходимы Богу, если бы без нас, без твари, Бог не был полнотой того, что Он есть, – мы были бы только жалкой тенью в этом сиянии, мы были бы, словно светлячки при ярком солнце. Правда, мы горели бы каким-то светом, но по сравнению с Светом Невечерним, сиянием Солнца правды, полуденным озарением Божества мы были бы предельно ничтожны. Потому именно, что мы не необходимы, мы имеем некоего рода самобытность. Мы поставлены перед Лицом Божиим в какой-то самостоятельности; между нами и Им может быть диалог. Бог говорил – и пророки отвечали; человек молится – и Господь отзывается. Это возможно только потому, что мы – разные, потому что мы нигде не сливаемся, потому что конечное призвание человека стать причастником Божественной природы (2 Пет. 1, 4) не есть первичная данность, а именно призвание, которое может быть достигнуто возрастанием в него.
     Священное Писание учит нас, что мы сотворены из ничего, из небытия призваны к бытию. В этом есть, с одной стороны, бесконечная наша бедность и, с другой – всерадостное наше богатство. Бедность – потому что мы ничем не обладаем, потому что у нас нет корней ни в чем (я сейчас говорю не только о человеке, а обо всей твари). Мы не коренимся в Боге, мы от Него глубоко различны. Мы не коренимся ни в чем, что существовало бы до нас, до твари вообще. По слову митрополита Филарета Московского, мы повешены между двумя безднами, между бездной небытия и Божественной бездной, только на слове и воле Господних. По существу, мы до конца беспочвенны; и мы можем иметь корни, только если станем действительно своими и родными Богу, причастниками Божественной природы, живыми членами Тела Христова, храмами Святого Духа, детьми Отчими по приобщению, то есть все вместе – Церковью, и каждый из нас – живым членом этой Церкви. Каждый из нас, но не порознь, потому что здесь именно нельзя употребить слово порознь, – розни нет, есть всепобеждающее единство во Христе и Духе, так что наша жизнь сокрыта со Христом в Боге (Кол. 3, 3).
     Но это наше призвание. А пока мы стоим перед Божиим Лицом, призванные быть. Перед нами открыты все просторы, и мы ничем не обладаем. Это начало Царства Божия. Вспомните первую заповедь блаженства: Блаженны нищие духом, яко тех есть Царство Небесное (Мф. 5, 3). Что это за нищенство, которое делает нас членами, гражданами, детьми Небесного Царствия? Конечно, это не простой, голый, для многих горький факт совершенной, всеконечной нашей обездоленности и зависимости. Не в этом нищета духовная; это та нищета, которая может быть духовной или может быть страшной обездоленностью. Вспомните слова Иоанна Златоуста, который нас учит, что беден не тот человек, у которого ничего нет, а тот, который желает того, чего не имеет. Можно не обладать ничем и не быть бедным; можно быть богатым с точки зрения каждого, кто посмотрит на нашу жизнь, и чувствовать себя обездоленным бедняком. Мы богаты только тогда, когда воспринимаем всё, что нам дано в жизни, как дар Божий, как богатство любви Господней.
     Есть рассказ, приведенный Мартином Бубером [2], о том, как в XVIII веке жил в Польше раввин, – жил в крайней, отчаянной бедности, и каждый день приносил Богу благодарность за все Его щедрые дары. Однажды кто-то из его окружения спросил: как можешь ты благодарить Бога день за днем, когда ты знаешь, достоверно знаешь, в своей плоти и душе знаешь, что ничего тебе Он не дал, – как ты можешь лгать в молитве? Тот на него посмотрел с улыбкой и сказал: ты не понимаешь сути дела! Господь воззрел на мою душу и увидел, что для того, чтобы я вырос в полную свою меру, мне нужна бедность, голод, холод и оставленность; и этим Он меня одарил безмерно.
     Это замечательный рассказ, потому что в нем мы видим человека, сумевшего верить Богу и Его любить, и понимать через любовь премудрость Божию, непостижимую плотским умом, видим, как этот человек, при предельной своей обездоленности, был богат и был, в каком-то смысле, в Царстве Божием.
     Открывается нам это Царство Божие, если мы поймем, как радикально и абсолютно мы ничем не обладаем. Мы ведь вызваны из небытия, нет корней у нас ни в чем, ни в Боге, ни в какой бы то ни было предшествовавшей нашему сотворению твари. Жизнь, которой мы обладаем, тоже дар Божий. Мы не можем ее создать; мы не можем ее защитить, мы не можем ее сохранить и удержать. Тело наше вне нашей власти. Достаточно маленькому сосуду разорваться у нас в голове, чтобы самый великий ум поблек и человек стал хуже зверя. Бывает перед нами горе, нужда, и мы всеми силами хотели бы почувствовать сострадание, а сердце, как камень, лежит у нас в груди; не можем мы подвигнуть себя на живое чувство, если оно не дано нам будет свыше. Воля наша – о ней и говорить не надо, – что мы можем над собой сотворить? Мы бессильны над собой: лень, уныние, усталость, обстоятельства жизни – эти факты достаточны для того, чтобы очень крепкую волю сломить. Если оглядеться дальше: человеческие отношения, родство, дружба, любовь, достижения окружающей жизни, уют и обеспеченность – всё у нас есть, – и ничего у нас нет, потому что мы ничего не можем удержать. Как бы мы ни хватались за всё это, оно течет меж наших пальцев. Всё, чем мы обладаем, может быть отнято мгновенно. И если мы вдумаемся в это, мы уже получим некоторое представление о нашей нищете, но далеко не полное. Через такое представление человек в Царство Божие не попадает. Он может войти в отчаяние, в страх, в неуверенность, но не в ту устойчивость, которой характерно Царство Божие, не в радость евангельскую. Чтобы войти в эту радость, надо понять еще другое.
     Надо заметить, во-первых, что при всей нашей окончательной обездоленности на деле мы не обездолены. Мы не обладаем ни жизнью, ни бытием, ничем – но всё это ведь у нас есть. Это только философское рассуждение, что у нас нет этого. Мы живы, мы движемся, мы любим, мы мыслим, мы радуемся, мы страдаем, не говоря о всем прочем. И вот тут надо понять, понять сердцем и умом, что всё, что у нас есть, это знак Божественной любви в каждое мгновение, в каждый час и день нашей жизни. Если мы могли бы присвоить себе что-либо, оно было бы наше, но перестало бы быть связью с Богом, чем оно является потому именно, что это всё не наше, а Божие. Всё, что у нас есть, это Божия любовь, ставшая конкретной, живой заботой о нас.
     И вот, если понять это, тогда действительно перед нами раскрывается Божие Царство, потому что мы находимся в таком Царстве, где над всеми и над всем Сам Господь, Который дарствует без конца. Дарствует Он разно: есть благодеяния явные, и есть благодеяния тайные; приведенный мною рассказ о раввине XVIII века можно отнести к тайным благодеяниям, тайну которых мало кто из нас способен понять.
     Вот основное положение наше по отношению к Богу; вот что значит для нас нефилософский термин активной жизни, живого, простого человеческого переживания – то, что мы сотворены из ничего, вызваны из небытия в бытие. В этом уже наше соотношение любви с Богом, наше безмерное, дивное богатство в Боге. Вспомните евангельские слова, что тот потеряет всё, кто не в Бога богатеет (Лк. 12, 21). Именно так мы можем быть богаты; и так мы богаты именно в этом соотношении. И это соотношение не механическое, а живое, динамическое и нравственное, имеющее внутреннее, живое, душевное содержание. Потому что тот факт, что мы поставлены перед Богом лицом к лицу в совершенной зависимости, и вместе с тем, что одарены страшной властью отвергнуть Бога, отказаться от Бога, потерять Бога, – раскрывает перед нами тему нашей свободы.
     Я хотел бы сказать несколько слов о свободе и о послушании. Есть определение свободы у Хомякова, вывод филологического порядка. Он указывает, что анализируя славянские корни этого слова, мы видим, что в нашем русском понимании быть свободным значит быть самим собой. Самим собой каждый из нас хочет быть, и большей частью мы воображаем, что так оно и есть. На самом деле человек не может быть самим собой, если он не перерастет самого себя. Вспомните рассказ из Деяний апостольских, как апостол Павел нашел алтарь, посвященный неведомому Богу (Деян. 17, 23). Нельзя ли, взирая на современность (и конечно, этот рассказ, вероятно, можно истолковать иначе в другие эпохи), задуматься над тем, не является ли этот “неведомый Бог” человеком?
     На этом алтаре может быть поставлен человек – но очень по-разному. Если мы видим в человеке только сложное сочетание материи, энергии, преходящих процессов, связанных с плотью, и ставим этого человека на престол, на алтарь, мы создаем кумир, идол, который подпадает под общее осуждение псалмов: Уши имут и не слышат, очи имут и не видят, руки имут – и бездейственны (Пс. 113, 13-15). Таким человек представлялся многим уже с XVIII века. Такой человек есть идол, и этому идолу, как всякому идолу, приносятся жертвы, кровавые и иные. Но это не человек, это обман о человеке, ложь о нем, прелесть, употребляя аскетический язык.
     Но поставить человека на алтарь можем только мы, верующие, познавшие Христа как воплощенное Слово Божие, как Богочеловека. Он поистине пишется на иконах. Он поистине предлежит на Святом Престоле в Таинстве Тела и Крови, Он поистине восседает одесную Бога и Отца: Человек Иисус Христос (Рим. 5, 15).
     Может быть, тут уместно снова вспомнить Иоанна Златоуста. Он ставит вопрос: где искать подлинный образ человека, – и отвечает, что не надо его искать в царских палатах и на престолах земных, а надо поднять очи свои к Престолу Господню, и одесную Бога и Отца мы можем узреть образ человеческий. Здесь мы видим, с одной стороны, некоторое разрешение многих теперешних недоумений о месте человека, о том, что он значит. Мы видим, что образ человека, каким он представляется вне Бога, слишком мал для человека; из него можно сделать огромный идол, но величия в нем не будет никогда. Только наша вера в Человека, Сына Божия, ставшего человеком, раскрывает нам изумительные глубины человечности, того, чем может быть человек.
     В этом отношении в порядке свободы становления самим собой перед нами раскрывается головокружительная высота и глубина. Тут мы должны понять, что у нас есть что сказать миру о человеке, даже раньше чем мы будем говорить миру о Боге. Тот маленький человек, которым вы мне предлагаете быть, мне недостаточен; сердце человека глубоко (Пс. 63, 7), и только Дух Святой может заполнить этот храм. Это очень важно помнить, потому что если мы не только житейски измельчаем, но потеряем из виду меру нашего призвания, то уже некуда идти, станем тоже молиться идолам: размеру, а не величию.
     Но слово свобода раскрывается еще богаче, если привлечь другие языки. Латинское слово libertas – юридическое понятие Древнего Рима; оно определяет законное общественное положение ребёнка, который родился от свободных родителей, не рабов, и сам наследственно свободен, то есть общественно самовластен, имеет над собой право самоопределения. Но если вдуматься немножко в это понятие, а не только в слово, вы увидите, что всё воспитание такого ребенка держится между двумя крайностями. С одной стороны, его учат быть свободным, с другой – стремятся обеспечить ему эту свободу предельным самообладанием, властью над собой. Воспитание должно научить его никогда ни в чем не покоряться чему-нибудь внешнему без согласия разума и души; его учат стать таким человеком, который никогда не бывает движим внешними обстоятельствами, внутренней страстью, человеком, который не бывает в “страдательном наклонении”, то есть объектом, предметом воздействия. Из него стремятся сделать человека, который всегда бывает, всегда есть хозяин своей жизни, – а хозяином своей жизни можно быть вплоть до смерти. Вспомните слова Христовы: Никто Моей жизни не отнимает у Меня, Я ее Сам даю (Ин. 10, 18) – полное, предельное самовластие. Но для этого нужно победить в себе все силы косности, всё бессилие, всю инертность и все движения тела и души, которые несовместимы с такой властью над собой.
     И здесь вступает понятие послушания, дисциплины. Дисциплина – тоже слово латинское; оно определяет не совсем то, что мы в ней видим всегда. Когда мы говорим о дисциплине, то думаем, как нас порой зажимают в железные рукавицы. Но дисциплина происходит от слова disciрulus, ученик: это не только фактическое, но внутреннее состояние того, кто стал учеником, кто хочет научиться и готов оставить свои собственные привычки, свои собственные мысли, свои собственные суждения и чувства для того, чтобы слиться с большим умом, с более глубоким сердцем, с волей более совершенной. И только этим путем приобщения к большему человек делается свободным от меньшего, от самого себя, каким он есть сейчас.
     В порядке римского права отец семьи был такой мерой; он знал, каким должен быть человек и как ему вырасти в эту меру. И сурово, твердо вел он человека по этому пути. Но и Господь ведет нас в область сыновства тоже этим способом. Вспомните слова Ангела-Хранителя Ерму: “Не бойся, Ерм (отметьте слово не бойся), не оставит тебя Господь, доколе не сокрушит Он либо сердце твое, либо кости твои!”. Да, Бог рабов не терпит, они Ему не нужны. Бог хочет детей Царства Божия, детей, которые были бы в Единородном Сыне подлинными сынами и дочерьми Царства... Вспомните притчу: блудный сын собирается сказать, после своего признания в греховности, что он готов и наемником быть в доме отчем. Он приготовил исповедь; отец дает ему сказать только первую половину: Отче, я согрешил против неба и перед тобой, я уже недостоин быть твоим сыном... – Тут его отец обрывает: недостойным сыном – да, ты можешь быть, а достойным наемником в моем доме – никогда. Сыновство не теряется, дары Божии неотъемлемы... И вот таким образом Бог и нас ведет к сыновству, к тому, чтобы мы были детьми Его Царства через послушание, через свободу.
     И одно последнее о том, как раскрывается это понятие наших взаимоотношений с Богом в порядке свободы в английском и немецком языках. Свобода по-немецки Freiheit, по-английски freedom, и оба слова покоятся в более древнем санскритском слове, которое значило “любимый”. Свободен тот, кто совершенно любим и способен отвечать на любовь совершенной любовью; он стал чадом Царства, он стал самим собой в настоящем смысле этого слова.
     И всё это покоится на том, что так часто кажется нам просто фактом естественной истории или философской выкладкой: на том, что мы сотворены Богом, что мы вызваны из небытия в бытие Его творческим и животворным словом; покоится на том, что мы Богу желанны, но не необходимы. Только поэтому мы можем стоять лицом к лицу с Живым Богом, становиться не только по нашему призванию, но реально, не как данность, а как призвание тем, что Христос есть по природе.
     На этом я закончу первую свою беседу и, если после строгого суда вашего ректора мне будет позволено провести вторую, то завтра я хотел бы продолжить эту тему, сказав нечто о познании Бога и о некоторых трудностях на пути этого познания.

* * *

     Сегодняшний мой доклад, может быть, будет несколько разрозненный, потому что соединяющие звенья я просто не успею изложить.
     Первое: мне хотелось бы сказать нечто о нашем знании Бога и о нашем знании твари и подчеркнуть, что каждый раз, когда нам открывается Бог, этому откровению Бога соответствует одновременно некое откровение о твари. И вот в каком смысле. Каждый раз, когда мы познаём что-либо о Боге, мы одновременно делаем очень значительное открытие о себе, а именно: что мы способны Бога познать не только как раньше познавали, а еще иным, новым и новым образом. Так, всякое откровение о Боге раскрывает нам новую глубину того, что мы как тварь собой представляем. Это очень важно помнить, и это совпадает с тем, что я уже говорил, что человек бесконечно глубже и значительнее, чем часто нам думается, и что только если мы видим человека в его соотношении с Богом, мы можем измерить размах и глубину того, что есть человек.
     А второе: откровение, которое Бог о Себе дает, всегда бывает двояко. С одной стороны, Он нам дает Себя познать по-новому, с новым простором; но с другой стороны, это откровение всегда перед нами ставит новые глубины Божии, новую Божию непостижимость. Это тоже очень важно помнить. И примером я хотел бы вам дать Воплощение Слова Божия и то познание Бога, которое мы через него получаем.
     В народном благочестии, особенно на Западе, где огромное внимание уделено человечеству и человеческой, воплощенной стороне Богочеловека, вполне естественно качествует чувство, будто – говоря очень упрощенно – в Воплощении Бог стал таким постижимым. Но это не более упрощенно, нежели многие наши верующие думают и чувствуют, будто, раз Бог стал человеком – Он весь тут; Младенец вифлеемский, в Котором обитала полнота Божества телесно (Кол. 2, 9), и есть Бог, я Его могу обозреть, я Его могу обнять; Он тут, Он постижим... Это только кажется, конечно, – но это на самом деле людям кажется, и от этого надо их предостерегать. Да, правда: в Воплощении Бог нам явился плотью; правда, что непостижимый Бог обитал среди нас, приняв образ раба (Флп. 2, 7) – но не только это. Раскрывается в Воплощении что-то более непостижимое, чем воображаемый трансцендентальный развоплощенный Бог, Которого мы можем выдумать.
     Бога небесного, Бога, Которого мы могли бы характеризовать всеми человеческими лучшими свойствами и качествами, помножив их на бесконечность, пожалуй, выдумать можно. Еще Вольтер писал, что если бы не было Бога, человек выдумал бы Его. И на самом деле: если бы наш Бог являл только помноженные на бесконечность человеческие совершенства, Он был бы всемогущий, Он был бы мудрый, Он был бы добрый и т.д. Но Бога, каким Он открывается в Воплощении, выдумать невозможно, потому что никто не станет приписывать Богу такие свойства, от которых делается стыдно: Бог уязвимый, Бог побежденный, Бог униженный, Бог засуженный земным судом, битый по ланитам, Бог, Который являет какую-то непостижимую немощь и непонятное бессилие... Такого Бога выдумать никто не может, никто не станет. Бога, если уж выдумывать, то Такого, Который был бы опорой, идеалом, Который был бы таков, чтобы в случае нужды к Нему обращаться в уверенности, что Он поможет, что Он будет, как стена, стоять между горем или опасностью или нуждой и мной. Но Такого Бога, Который делается человеком, такого Бога, Который принимает на Себя всю беззащитность, всю немощь, всю уязвимость, всю кажущуюся побежденность, мог “выдумать” (если можно так выразиться) только сам Бог, мог явить только Бог.
     В этом отношении христианство более неуязвимо в своей вере в Бога, чем какая-либо другая религия. Христианский Бог требует от нас как раз обратного тому, чего мы хотели бы от Него получить и к чему мы естественно стремимся. Возьмите Заповеди блаженства (я упоминал одну, но возьмите их все): блаженны те, которые в том или другом виде несчастны, – это не то, чего ищет естественный человек. Помню, я как-то читал лекцию по Заповедям блаженства, и очень добросовестный человек сказал мне: “Владыко, если это блаженство, какого христиане ищут, пожалуйста, будьте блаженны по-своему, но я его не хочу”. Естественный человек такого блаженства не хочет; естественный человек и такого Бога не хочет. И только потому, что Бог Себя таким явил, мы можем Его таким знать; выдумать такого Бога человек не захотел бы.
     И вот, в каждом откровении Божием, как в этом, раскрывается о Боге что-то непонятное, непостижимое. Иначе сказать, Бог нам дает познать что-то, за что мы можем уцепиться, что мы можем уловить, понять о Боге. И тут же, потому что мы что-то уловили, перед нами разверзается бездна непостижимости, непостижимого, то есть такого дивного, головокружительно дивного, перед чем можно только стоять в молчании, в изумлении ума, в трепете сердца.
     Для этого молчания есть разные имена, в зависимости от того, с какой точки зрения мы к нему подходим. Молчанием можно было бы назвать веру, то состояние человеческой души, которая стоит перед тайной в совершенной уверенности, что в этом Божественном Мраке сияет непостижимый Свет – и безмолвствует: Да молчит всякая плоть человеческая... Молчанием можно назвать и то созерцательное состояние, которое описывает Исаак Сирин. Он говорит, что когда душа в состоянии экстаза, то есть выходит из себя, в состоянии исступления, тогда она уже не властна ни над мыслью, ни над чувством; она только безмолвствует, зрит, воспринимает, но не может сама сделать ни одного движения. Она зрит и воспринимает подобно тому, как земля принимает дождь, как земля принимает сияние солнца и свет его; она вся прогревается, вся просвещается, вся делается живой от этой животворной влаги и от этого животворного видения – но безмолвствует. Молчание – то безмолвие мистическое, умственное, аскетическое, охватывающее многие виды человеческой духовной жизни и деятельности. Безмолвие, молчание, тот глубочайший покой души, о котором я сейчас говорю, лежит и в основе истинной молитвы. Та исихия, безмолвие наших подвижников-исихастов, делателей Иисусовой молитвы, встречается тут с безмолвием ума в вере, с безмолвием всего человеческого естества вот в этих словах: Да молчит убо всякая плоть человеча... И когда говорится о плоти, говорится не только о телесном составе, а о всем том, что плотское, что земное, что не небесное еще в нас.
     Таким образом, всякое познание Бога нам раскрывает нечто, что мы можем постичь умом, сердцем, что имеет живые последствия в наших поступках, что подвигает нас к новой жизни. Ведь нельзя постигнуть Христа в облике Его безграничного смирения, Его отдачи, в Его любви и т.д. – постичь и не последовать! Значит, и воля наша, и самая плоть наша вовлечены активно, творчески в это познание Бога. Тайна расширяет нашу душу, углубляет ее, делает ее способной к молитвенному созерцанию и к познанию непостижимого.
     Но, как я сказал в начале, всякое познание Бога есть одновременно откровение и о самом человеке. Помните тропарь Преображения, где говорится, что Христос явил ученикам славу Свою якоже можаху. То есть сколько они могли познать – они познали; сколько они могли видеть – они видели; сколько могли понести – они понесли видение Божественной славы. То же самое можно сказать о Моисее, когда он поднялся на гору Синайскую: сколько мог он видеть и познать, ему было дано познать; лица же Моего ты не можешь видеть, но Я пройду перед тобой, закрыв тебя рукою Моей, и отниму руку Мою, и ты увидишь сзади Меня (Исх. 33, 20-23).
     Вот тут какая-то мера того, что человек может; мера не только в ограничении, но в раскрытии возможностей человека. Каждый раз, когда мы встречаемся с этим вопросом, нам кажется, что тут подчеркиваются границы: Моего лица ты видеть не можешь... Апостол Павел говорит, что придет время, когда мы увидим лицом к лицу, когда мы познаем подобно тому, как мы познаны, и т.д. (1 Кор. 13, 12), но это – будущий век. И мы очень редко замечаем или подчеркиваем, что, правда, лицом к лицу нам рано стоять, но пока мы можем видеть сколько-то, – и как много мы можем видеть, как много мы можем познать!
     Теперь я хотел бы обратиться к одному образу, который, может быть, разъяснит кое-что из того, что я хочу сказать дальше, и что я уже сказал. Есть вещи непостижимые по своему существу, но которые мы можем постигнуть в какой-то мере и каким-то образом. Даже в нашем чувственном мире мы свет не постигаем, мы не “видим” свет, – мы окружены светом. Свет нам открывает то, что вокруг нас находится, но самого света мы не видим и не постигаем. Если мы находимся во тьме, мы не видим ничего; загорается лучина или зажигается электричество, или открывается окно – и вокруг нас целое богатство фона, красок, движения и облика. То же самое можно сказать в некотором отношении и о нашем познании Бога вот в каком смысле.
     Вы, наверное, видели изображения многоцветных окон, которые бывают в западных храмах: громадные окна составлены из мозаики небольших стеклышек разных цветов, соединенных между собой в виде цветовой гармонии, в виде явления цветовой красоты. Мы привыкли в них смотреть, дивиться, радоваться на их красоту и удовлетворяться этим. Но подумаем о них немножко. Первое – самоочевидная вещь (но не все самоочевидные вещи можно не подчеркивать): если за окном нет света, то нет больше и этого прекрасного окна; если за окном ночь, перед нами зияет темное пятно в стене, которая иногда даже менее темна, чем самое пятно. Если вы возьмете электрическую лампу и от себя будете светить на это окно, вы все равно ничего не увидите, ни одного цвета. Вы можете заметить, что оно состоит из стеклышек, соединенных между собой каким-то веществом, но ни цвета, ни формы, ни красоты вы не познаете; сколько бы вы со своего места ни лили света в сторону этой зияющей темноты, вы ничего не сможете увидеть.
     Так бывает и с Богом, когда мы от земли пытаемся бросить в сторону Бога весь свет нашего ума, всю способность нашу к творческому выдумыванию. Мы можем выдумать кое-что, но мы видим только очень смутные, тусклые и бессмысленные, бессодержательные очертания.
     Но достаточно подняться свету за этим окном, чтобы мы начали улавливать нечто живое и прекрасное, нечто значительное для нас, – потому что красота всегда значительна. Посмотрим теперь внимательно на это окно. Оно может изображать какое-нибудь событие Ветхого или Нового Завета: Преображение ли, Вход ли Господень в Иерусалим, гору Синайскую, всё равно что. Это уже нам что-то говорит о Боге. Это мировоззрение в линиях, в рисунке, но оно делается тем, что князь Евгений Трубецкой в своей книге об иконах называл "умозрением в красках" только потому, что солнечный свет способен дать жизнь каждому стеклышку. Я не напрасно тут говорю об иконе, потому что в иконе дано гораздо больше, чем только линии и краски. Икона – явление будущего века, Царства Божия, пришедшего в силе уже на земле, и которое изнутри, сияя, открывает нам тайну и неба и земли, и богоприемности земли, и близости Бога к нам.
     Когда мы вглядываемся в это окно, кроме сюжета, кроме рассказа, который являет нам эта сцена, мы начинаем постигать богатство красок, красоту горнего мира, являющуюся в нашем дольнем мире, потому что свет горний изливается через вещество этого мира. И тогда получается то, о чем я говорил раньше: свет являет нам не только себя в преломлении через эти стеклышки, – он нам являет подлинную красоту, потенциальность, то есть все возможности красоты и озаренности небом нашего земного вещества.
     Тут получается двоякое откровение: о Боге и о нас, о небе и о земле, о времени и о вечности. И тут мы видим, как они тесно переплетены, как они нераздельны друг от друга, потому что всё покоится в творческом Божием слове, вызвавшем всё из небытия, но не как мертвое вещество, а как вещество и человечность, способные к жизни вечной, способные жить в Боге, способные вместить невместимое. Это слово не мое, а Максима Исповедника; он говорит, что если мы только познаем, что такое тайна Воскресения, мы разверзнемся до предела беспредельного.
     Таким образом, откровение ставит нас перед целым рядом действительности. Мы видим окно и получаем первое представление о нем; затем мы познаём, что за этим окном свет и что весь смысл этого окна, всё содержание красоты не в окне, а в свете за окном. С одной стороны, нам открыто нечто конкретное и реальное; а с другой стороны – раскрывается тайна, потому что если, увидев свет в его преломленности семью цветами радуги, вы скажете: “Теперь я понял, теперь я знаю, что такое свет, теперь я могу смотреть на него и видеть его”, и раскроете, распахнете окно – перед вами ничего нет. Есть непостижимый свет, снова ставший невидимым, потому что как свет вы его видеть не можете.
     И это меня приводит к следующему пункту: к той разнице, при неразлучном соединении, которая существует между реальностью в себе и нашим познанием реальности, то есть истиной как мы ее выражаем. У нас есть соблазн, особенно на русском языке и особенно после определения отца Павла Флоренского, говорить, что истина – это естина, то есть истина это то, что есть. В какой-то мере это правда, потому что если какое-нибудь утверждение не соответствует вовсе тому, что есть – это ложь, а не истина. Но опасность такого выражения, которое так метко, и выпукло, и красочно, и легко запоминается (я его запомнил, значит, каждый может запомнить) в том, что можно, благодаря таким фразам, отождествлять то, что есть в себе, и то, как мы его знаем и выражаем. В этом отношении, что бы мы ни говорили о Боге, как бы мы глубоко Его ни познавали, будь то путем Божиего откровения, того, что Сам Бог о Себе говорит, будь то даже путем откровения Божия во Христе Иисусе, мы все-таки знаем отчасти и видим отчасти, словно через тусклое стекло (1 Кор. 13, 12). Я говорил сейчас о витраже – красочном, живом стекле, являющем, а не отделяющем нас, но, в сущности, это то же самое. Как вы не можете познать свет без этого стекла, так же вы не можете выразить словами это познание иначе, как ограничив его. Эти мысли, конечно, не мои; я сейчас провожу параллель между словом (будь то богословием) и образом (будь то стеклом, иконой) на основании одного из тропарей Великого канона Андрея Критского, где он говорит о царе Давиде: написав словами, словно икону, песнь (Песнь 7, троп. 6): вот где связь между этими двумя понятиями. Когда мы говорим о Боге, мы, в сущности, пишем словесную икону. Эта словесная икона имеет все свойства иконы: она и выражает, и доводит до сознания, и оказывается как бы окном, раскрытым для нас на вечность; и вместе с этим имеет все ограничения иконы. Икона не есть Бог, сколько бы она ни выражала Его; так же как и словесная истина не есть то, о чем говорит.
     Может быть, вам это кажется сложным, но я хотел бы подчеркнуть именно эту разницу между реальностью и ее выражением. Есть место, кажется, у Григория Паламы, где он говорит, что всё, что мы говорим о Боге в соответствии с Его собственным откровением, может являться предельной истиной для земли, но это не есть полная истина для Бога. Это нам надо всегда помнить, потому что большая часть безнадежных, ожесточенных, полных ненависти споров между верующими начинается тут: когда человек думает, что те слова, которыми он выразил правду, не только выражают истину, но являются самой истиной, и что возражающий против того, что он говорит, кощунствует, говорит против Бога, попирает Само Лицо, о Котором идет речь. Это ведет к расколам, к разделениям, к кровопролитиям на основании того, что должно было бы нас соединять в духе изумления о том, сколько мы можем знать о Боге, и глубочайшего смирения перед тем, как Он остается непостижимым.
     Если бы мы больше молились, если бы мы умели молиться немножко больше, у нас не было бы этого затруднения. Когда человек молится, он приходит к Богу на основании того, что он уже о Нем познал. Но если он хочет встретить Живого Бога, то в ту минуту, когда он становится перед Богом, он должен стоять перед Богом и познанным, и непостижимым одновременно; или, вернее – им уже познанным и еще непостигнутым. Иначе, ища перед собой в воображении, в чувстве, в опыте того Бога, Которого он знал до сих пор, он пройдет мимо того Бога, Который вот сейчас ему открывается, и Его не узнает. Он Его, может быть, даже отстранит, потому что этот Бог может оказаться непохожим на того Бога, к Которому он шел, Которого он ожидал, Которого вожделевает его сердце. Это очень важно.
     То же самое случается и в нашем богословствовании. Есть какая-то грань, которая – предел познаваемости Бога на земле. Мы можем этой грани не бояться, она далеко за тем пределом, до которого мы дошли. Как бы мы ни знали Бога, как бы мы на Него ни дивились, как бы ни захватывало дух о том, что мы о Нем знаем, мы всегда должны помнить, что знаем так мало и можем знать еще так много. Поэтому мы можем устремляться всё дальше и дальше, но знать, что когда всё постижимое будет достигнуто, всё равно Бог останется непостижимым, останется предметом безмолвного, трепетного, любовного созерцания.
     Если всё это так, то это имеет для нас огромное значение не только в нашем богословствовании, которое через это призывается, с одной стороны, к творческой смелости, а с другой стороны – к послушливому смирению, то есть к способности в безмолвии вслушиваться в то, чего не может человек сам создать. Это также имеет значение в нашей практической жизни по одной определенной линии, – по линии сомнения.
     Я хочу об этом сказать несколько слов, потому что сомнение – одна из самых трагических вещей в жизни верующих. Оно душу разбивает и иногда размывает веру там, где совершенно нечего было вере разбиваться или размываться. “Сомнение” по словопроизводству – “сочетание двух мнений”, причем в слабом смысле этого слова: того, что кажется, мнится (а не в смысле сильном, в котором можно выразить обоснованное мнение в современном употреблении этого слова). Со-мнение – сочетание того, что кажется, и еще другого, что тоже кажется. Это, конечно, создает внутри души напряжение, иногда доходящее почти до разрыва, потому что кажется что-то... Два мнения, два полюса нашего сознания о Боге (или за Бога, или против) или о твари (за одно или за другое) несовместимы никаким образом. И действительно, часто бывает, что они несовместимы, что нельзя будет впоследствии держаться того и другого взгляда одновременно, но что есть нечто соединяющее их или настолько одно оттеняющее, изменяющее, что одно попадает в полную гармонию с другим.
     Но вот что важно помнить: обыкновенно люди разбиваются о сомнение, потому что переносят сомнение с себя на предмет своего сомнения, скажем, на Бога, и забывают, что сочетание и борьба этих двух мнений происходит только во мне и в моем сознании. Я знал мало; я познал что-то новое; как сочетать то и другое – не знаю... Это говорит только о том, что я не созрел к более полному, целостному пониманию вещей, но это вовсе не значит, что мне надо выбирать между тем и другим, причем выбирать не между тем, что мне мнится, а между Богом и не-Богом...
     Тут может нам помочь одна параллель, и, надеюсь, мне пригодится мое прошлое. Как некоторые из вас знают, я сначала занимался естественными науками, а потом был врачом. Мне пришлось довольно много работать научно. И одна из первых вещей, которой я научился, когда занимался уже на университетском уровне физикой, химией и биологией, это: каждый раз, когда ты в чем-нибудь уверен, спеши это ставить под вопрос, пока кто-нибудь тебе не доказал, что ты думал глупость. Я ставлю вопрос так, потому что оно так и стоит: как только ты заглядишься на свою замечательную мысль, на окончательное свое открытие, окажется, что ты стоишь и смотришь на придорожный столб. Мимо тебя идут люди, идут толпы; а ты всё стоишь и смотришь, и не видишь, что перед тобой дорога, а не столб.
     Научный подход, о котором я говорю, является систематическим сомнением, то есть сомнением, рождающимся не от неуверенности, а от зрелого, смелого подхода. Человек не сомневается в том, что есть объективная реальность, к которой он идет, и что все приближения к этой реальности должны быть пройдены. Он уверен, что надо проходить мимо каждого приближающегося столба, чтобы дойти до цели, а вовсе не дрожать перед каждым столбом, думая: а вдруг следующего столба нет, и будет бездорожье, пустыня, и я никуда не приду и погибну в ней?.. Сомнение научное вот в чем заключается. Кропотливой, труднической работой люди собирают, один за другим, факты. Когда собрано достаточно фактов, чтобы их удержать и вообще как-то употреблять, из них стараются создать систему, макет мира, каким он представляется при данных фактах, каким я теперь его знаю. Это позволяет все факты держать вместе, нечто вроде вруцелетия: вот, в руке – модель, макет, схема очертаний всего того, что я пока знаю и понимаю. Но ведь каждый из нас понимает и знает, что факты текущего года будут превзойдены фактами следующего года.
     Я был учеником одного из Кюри, который открыл радиоактивность и первым занимался структурой материи. Мой профессор физики специализировался на структуре материи (это было 35 лет тому назад) и ясно нам объяснил, что атом никогда не будет раздроблен, потому что в тот момент, когда первый атом разлетится, разлетится и вселенная, оттого что будет выпущено в свет слишком много какой-то энергии. Но после того как он ясно сказал, что нельзя дробить атом, он все последующие годы изучал вопрос, как бы его всё-таки раздробить. Человек же любопытен: если ему суждено и взорваться на этом деле, ему хочется всё-таки раздробить атом. И теперь атомы разбивают, прямо как дети колют орехи. Так вот, если бы этот человек упёрся: “А я знаю, что атом разбить нельзя”, на него смотрели бы сейчас просто как на из ума выжившего старика. В том и корень дела, что в науке всякий говорит: я знаю, что этого нельзя, – а теперь давай-ка посмотрю, как можно... Это сомнение в собственном мнении – подлинное сомнение. Оно очень смелое, даже порой героическое, потому что научные исследования могут повести очень далеко. Я знаю, например, врача, специалиста по вопросам судебной медицины. Он изучал вопрос о том, какой минимум нужен, чтобы удушить человека, и проводил испытания на себе, с помощью ассистента. Он устроил целую систему веревок и подвесков, и вешал себя, прибавляя гири, до момента, когда терял сознание; тогда, конечно, ассистент должен был его снять. Так это очень смелый подход, потому что можно на этом деле и умереть; ассистент может не заметить или просто подумать: “Ну и пусть себе”...
     Второе: это сомнение не только смелое, оно систематическое, оно должно относиться ко всякой вещи, а не к тому, что “мне не нравится”. Такое-то открытие не совпадает с моим вчерашним мировоззрением; давай-ка посмотрю, что можно сделать, чтобы доказать, что это не так...
     Дальше: оно должно быть оптимистично и основано на вере, потому что разбиваешь свое мировоззрение для того, чтобы построить лучшее. В худшем случае – это история евангельских амбаров, сломаю свои нынешние амбары и построю другие (Лк. 12, 18); а в лучшем случае это построение такого мировоззрения, в котором человек может жить глубже, просторнее, с более углубленным пониманием вещей, с более углубленным пониманием человека и с бесконечно большими творческими способностями.
     Почему же верующие так часто разбиваются о сомнения, когда ученые не разбиваются? Потому что ученый спокойно уверен, что если он превзойдет сегодняшнее свое мировоззрение, завтрашнее будет истиннее, подлиннее, лучше, более соответствовать настоящей объективной реальности. Он не переносит на реальность свое сомнение в собственном мировоззрении, а верующий почему-то это делает. А почему – я вам скажу: потому что мы развиваемся очень неравномерно. Если вы подумаете о себе и о более взрослых или пожилых людях, которые вас окружают, вы увидите, что умственно нас развивают чрезвычайно. Скажем, любой ребенок теперь ученее очень ученого человека XVI века. Гораздо меньше нас развивают в порядке личности. Я сейчас не о культе личности думаю, а о личности в самом лучшем смысле слова, о том, чтобы человек собой представлял неповторимую единицу, а не просто одного из многих экземпляров бараньего стада.
     Но в чем мы развиваемся очень мало, это в области нашей веры. Большей частью сомнения заключаются для человека в споре между тем мальчиком, которым он был в восемь или девять лет и верил детской верой, и взрослым человеком, в которого он развился умственно. Восьмилетний опыт религиозного мальчика ставится под обстрел созревшего умом взрослого человека; и мы удивляемся, что восьмилетний мальчик в нас, где-то в сердце, не находит умственного, интеллектуального способа разбить того умного человека, которым стал мозг хозяина. Это неудивительно, но это очень и обнадеживающе, потому что если дело обстоит так, тогда сомнение очень просто: это состояние флюса с нашей стороны. Раздулись вроде головастиков: голова большая, а тело вроде нитки.
     И тогда весь вопрос в том, чтобы созреть в области веры и религиозного опыта для того, чтобы взрослый верующий начал диалог со взрослым человеком внутри нас. Но этого диалога бояться не надо, потому что тот ребенок еще не созревший, еще младенец веры, может вырасти в полную меру, если он будет слушать своего собеседника – свой ум, и сличать возражения этого ума со своим внутренним опытом. Да, мы увидим, что очень часто мы – дети в вере и нам надо стать взрослыми. Такие люди как Василий Великий, как Григорий Палама не боялись мысли и науки своего времени, потому что они их вместили. Если только мы созреем духовно, то сможем начать этот разговор с собой, – но ставьте ударение на том, на чем оно реально есть: именно на том, что я не нашел еще в себе того равновесия, при котором ум и сердце сочетались воедино и могут воедино не только о Боге думать, но и о человеке думать, о космосе думать, о науке. Человек, который развит наполовину, в ту или другую сторону, не пригоден ни на земле, ни на небе; он хромает на оба колена, как говорится.
     И вот тут я хотел бы закончить очень убежденным призывом: Не бойтесь своих сомнений! Не бойтесь сомнений других! Не думайте, что это ставит под вопрос Бога, или небо, или землю, или человека, или науку. Это только вам говорит, что кафтан стал тесный, что вчерашнее твое мировоззрение начинает жать справа и слева, что тот образ, который ты создал себе о Боге и о мире, стал слишком мал для того опыта Бога и мира, который в тебе развился. И радуйся, продумывай и строй более широкое, более углубленное, более умное и более духовное мировоззрение. И тогда вырастет человек, который во всех областях – на своем месте, который может быть первоклассным ученым или деятелем земли, и одновременно гражданином неба, Божиим человеком на земле.

Ответы на вопросы

     Нашим студентам приходится много заниматься и много бывать в храме, молиться. Имея большие возможности стать хорошими богословами и хорошими молитвенниками и пастырями, как сочетать то и другое, чтобы не вырасти этакими головастиками?

     Мне кажется, что в период обучения приходится учиться, приходится собирать с большим трудом, внимательно, с большим убеждением всё, что потом должно в жизни пригодиться. Начинать с того, чтобы создавать окончательное свое мировоззрение – рано, потому что для того, чтобы построить свое мировоззрение, надо сначала иметь данные. Невозможно иметь мнения, построенные на очень примитивном, элементарном знании христианской веры. Надо сначала читать, думать и не стараться обобщать в системы то, чему научаешься. Например, по отношению к святым отцам надо сохранить каждому из них его личность, его особенную проблематику, различие мнений, с тем, чтобы помнить (и это очень важно: нам надо жить в сознании истории), что тот облик православного вероучения, который у нас есть, это, с одной стороны, церковное сознание, а с другой – только очертание, хотя в пределах его и есть громадное богатство оттенков и глубин. И пока мы еще не познали то, что другие уже познали, нам надо спешить узнать; иначе нам кажется, что мы удивительно оригинальны, но, к сожалению, кажется-то это только нам. Кто-то из французских писателей говорил, что никто себя не чувствует таким оригинальным мыслителем, как тот, кто не читал еще чужие мысли. Богатство чужих мыслей, которые просто по миру бегают, очень велико, и можно незаметно подобрать полдюжины, не заметив даже, откуда ты их взял, и на них основаться; но этого мало.
     У меня была та же самая проблема, потому что когда я кончал среднюю школу, жилось, в общем, довольно бедственно; я хотел идти работать на завод, а мои родные настояли, чтобы я пошел учиться. И мне казалось: что же я буду учиться, когда я хочу, во-первых, только молиться, а во-вторых, работать, потому что надо было чем-то жить. Мне казалось, что тут измена как бы на двух фронтах. И после семи лет университетских занятий я понял, как родные были правы; понял я немножко раньше, но тогда мне стало ясно, что какая-то замороженность, в которой я жил (ну, положили в ледник на семь лет, ничего, как будто, полезного не делал, своих не кормил, себя кое-как прокармливал и ничего для Бога не делал) – только внешняя; на самом деле оказалось, что эти семь лет мне дали возможность быть врачом – что, в общем, полезная вещь, и меня научили очень многому в порядке дисциплины ума, в порядке, хотя бы, моего подхода к сомнению. Годы моей работы меня научили глубине человеческих отношений, и т.д.
     Поэтому, думаю, не бойтесь такого положения; только, во-первых, добросовестно ищите знания, причем объективного знания, знания того, что на самом деле есть, а не того, чего “хватит на моих прихожан”, – потому что в порядке ума ваши прихожане, может быть, и не нуждаются в богословии Григория Паламы, а в порядке духовной жизни, если они православные христиане, они живут богословием Григория Паламы. Нет такого догмата в Православии, который не имел бы непосредственного, прямого отношения к духовничеству. Я не могу себя назвать духовником, просто “на безрыбье и рак – рыба”, но ко мне люди приходят, каждый Божий день я по 14 часов вижу людей, которые приходят говорить о своей душе, о молитве, о сомнениях, о том или другом; и я вижу постоянно, как их проблемы, их запросы или просто ход внутренней жизни является тем, что выражено в православной догматике о Святой Троице, о исхождении Святого Духа, об энергиях, о сущности, об усиях, об Ипостаси, о всех тех вещах, которые приходится учить, как какую-то китайскую грамоту. Но эти люди не выдумывали богословия, – богословие рождалось у них из необходимости выразить словесно религиозный подлинный опыт – свой и целых человеческих общин.
     Поэтому не думайте никогда, будто есть нечто, что можно назвать отвлеченным богословием. Есть люди отвлеченные, которые неспособны стоять на земле, и которые, конечно, и неба не достигают, а плывут где-то, как облака, между небом и землей, – но богословия отвлеченного нет. Я уже сказал, что легко мог бы вам показать, как учение о Святой Троице является основой, корнями социологии и человеческих отношений, и как в нем разрешается целый ряд психиатрических проблем нашего времени; я это опытно знаю из работы психиатрических клиник и среди людей. И если догмат Святой Троицы может иметь такое применение, то тем более догмат Воплощения или учение о таинствах, и т.д. Поэтому учите, старайтесь понять, старайтесь уловить не только то общее, что есть между всеми духовными писателями, – потому что это легче, – а то исключительное, неповторимое, что есть в каждом. Это одно.
     Второе – учитесь молиться! Есть разница между молитвословием и молитвой. Учитесь именно молиться, а не быть хорошими техниками. Знаете, есть такие люди, которые читают замечательно, поют прекрасно, иногда даже служат умилительно, а в то же время душой где-то шатаются; или которые просто могут передать (потому что Бог им помог: дал им голос или манеру хорошую) другому то, чего они сами не поняли. Нет, молиться надо! И вот тут встает вопрос времени.
     Мы все находимся во власти времени, но по своей вине, время тут ни при чем. То, что время течет, и то, что мы куда-то спешим, – две совсем разные вещи. Спешить – это внутреннее состояние; действовать быстро, точно, метко – это дело совсем другое. Примером возьмите вот что: бывает, на каникулах в деревне идешь себе по полю быстро, бодро, живо – и никуда не спешишь, потому что спешить некуда; а иногда видишь: человек несет два чемодана да еще три кулька, и страшно спешит, – а движется, как улитка. Поспешность заключается в том, что человек хочет быть на полвершка перед собой: не там, где он находится, а всё время чуть впереди. И пока человек так живет, он молиться не будет, потому что тот человек, которого здесь нет, не может молиться, а тот, который есть здесь, не молится. Вот и всё. Это чрезвычайно важно, мне кажется.
     Простите, я хочу сказать об этом подробнее. Я обнаружил какое-то качество времени в очень, в общем, удачных обстоятельствах. Во время немецкой оккупации в Париже я был офицером французского Сопротивления, и меня арестовали. (Конечно, всего что я сейчас скажу, я тогда богословски не успел продумать, но основной опыт был основоположным для чего-то.) Случилось это так: я вошел в метро, и меня сцапали. В тот момент я обнаружил, что прошлое мое ушло по двум причинам: во-первых, потому что если меня куда-то денут, никакого прошлого больше нет, я буду сидеть, а что было раньше – меня определять уже не может; во-вторых, всё, что на самом деле было, меня поведет на плаху, и поэтому этого не должно быть, это прошлое надо начисто отсечь и тут же выдумать такое прошлое, которое бы пригодилось. Будущее, если вы задумаетесь над собой, существует у нас, поскольку мы его можем предвидеть и планировать. Например, когда идешь в полной тьме, в темноте, – будущего нет; идешь и ничего не ожидаешь, хотя ко всему готов. То будущее, к которому мы постоянно стремимся, только потому реально, что оно или наглядно у нас перед глазами, например, уходящий автобус, или потому что мы к нему идем: я иду домой, я иду в кинематограф... Но если это отсечь, если осознать: вот, меня сейчас взяли, я совершенно не знаю, что будет; он меня может ударить в лицо, он меня может застрелить, он меня может посадить в какую-нибудь немецкую каталажку, он может что-нибудь другое сделать, и каждое мгновение будет так, то есть не будет мгновения, когда я буду знать, что случится в следующее. В таком случае, оказывается, и будущего нет.
     Мы живем, словно настоящего нет, знаете, как бы перекатываемся из прошлого в будущее. А настоящее – это то мгновение, когда перекатываешься; и на деле оказывается, что единственное реальное мгновение – это теперь, теперь я весь тут. И тут я понял то, что имеет в виду один из отцов-аскетов пятого века, когда говорит: если хочешь молиться, вернись весь под собственную свою кожу... Мы ведь не живем под своей кожей; мы живем тут, там, здесь. Вот подумайте о себе, когда вы сидите за столом: глаза разбегаются, вы и в огурцах, вы и в рыбе, вы и в квасе, вы и в том, и в другом. Ваша личность расползлась по всему столу. А если подумать о жизни вообще – мы не под своей кожей живем, мы расползлись во все стороны вожделениями, желаниями, дружбами, враждами, надеждами, устремлениями – чем хотите. Я не хочу сказать, что всё это плохо, я только хочу сказать, что фактически под кожей остаются только внутренние органы, но человек весь вне себя, как выплеснутая из кадки какая-то жидкость. Так вот, вернись под кожу: только тебя возьмут так, в метро, и вдруг ты весь под кожей. И чувствуешь, как ты к этой коже привык, и как она тебе нравится, и как тебе не хочется, чтобы с ней что-нибудь нехорошее было, – это раз. Во-вторых, чувствуешь, что в этой коже так уютно, и что совсем не хочется из этой кожи выйти. И еще: прошлое мгновение опасно, будущее мгновение еще хуже; ой бы только в это мгновение, сейчас – устоять!.. И оказывается, что под кожу влезть можно, что в ней сидеть уютно, что настоящее – единственное реальное, и что в этом настоящем ужасно хочется остаться. И что, скажите, со временем делается? – Да оно без вас течет! Вы думаете – если вы движетесь, то движется и время? Ничуть. Время само по себе идет.
     И вот для молитвы надо научиться жить так, как я сейчас описал. Если хотите, вот еще пример соединения того, что я говорил о времени и о молитве: когда вы едете на машине или в поезде, машина движется, а вы сидите, книжку читаете, в окно глядите, думу свою думаете; так почему так не жить, почему нельзя, например, быстро ходить, руками что-то делать – и одновременно быть в полном стабильном покое внутри? Можно! Это показывает опыт, причем не святых, а самых обыкновенных людей. Но для этого надо учиться останавливать время, потому что (к сожалению!) не каждого из нас арестовывают, и поэтому некому учить постоянно. Но можно самому учиться, – ведь и самому можно что-то сделать. Я вам дам два упражнения, и упражняйтесь; если вы сумеете это сделать, то они вас научат всему прочему.
     Первое, очень простое: когда нечего делать, когда время есть, сядьте на пять минут и скажите себе: я сейчас сижу, ничего не делаю, и делать ничего не буду в течение пяти минут, я только есмь... И вы увидите, что это удивительное чувство, потому что мы очень редко обнаруживаем, что “я есмь”, мы почти всегда ощущаем себя как часть какого-то коллектива и частицу по отношению к окружающим. Вот попробуйте.
     Когда я только что священником стал, пришла одна старушка из старческого дома и говорит: “Батюшка, вот я четырнадцать лет занимаюсь Иисусовой молитвой, всё время твержу, а никогда не ощутила, что Бог есть; что мне делать?” – Ну, я сказал – Обратитесь к кому-нибудь, кто молиться умеет! – Она говорит– Знаете, я всех ученых спрашивала, да вот мне говорят, что вы только что рукоположены, может, ничего не знаете, а от сердца скажете...– Я подумал: разумная старушка в каком-то смысле! – и говорю: Знаете, я вам тогда от сердца и скажу: когда Богу вставить слово, коль вы всё время говорите? – А что мне делать? – Я сказал – Вот что делать. Приди к себе в комнату, закрой дверь, поставь кресло поудобнее: так. чтобы свет падал хорошо, чтобы и лампада была видна с иконой, сядь и пятнадцать минут вяжи перед Лицом Божиим, только не думай ничего благочестивого и не молись... – Старушка моя говорит: Злочестиво же так поступать! – Я ответил: Попробуй, коли меня спрашиваешь, который не знает...” Она ушла. Через какое-то время пришла снова, говорит: “Знаете что, на самом деле выходит!” Я спрашиваю: “А что выходит?” – Она рассказала: “Вот что вышло. Я заперлась; был луч света в комнату, я зажгла лампадку, поставила кресло так, чтобы вся комната была видна, взяла вязанье, села и подышала, посмотрела, – и давно я не замечала, что комната моя теплая и уютная. Лампадка горела; сначала волнения всякие еще не утихли, мысли бегали; потом я начала вязать, мысли стали утихать. И вдруг я услышала тихое звяканье моих спиц. От этого звяканья я вдруг заметила, как тихо вокруг меня, а потом почувствовала, что эта тишина совсем не потому, что шума нет, а что она какая-то – как она сказала – густая; это не пустота, а что-то. Я продолжала дальше вязать, и вдруг мне стало ясно, что в сердцевине этой тишины Кто-то: Бог...”
     Вот попробуйте – не пятнадцать минут, потому что для этого надо быть мудрой старушкой, – а хотя бы пять минут. И если вы научитесь в течение пяти минут быть совершенно в настоящем времени, ни впереди, ни позади, и нигде, а тут, вы познаете, что значит быть. Один старик, французский крестьянин однажды на вопрос: что ты часами делаешь в церкви, сидишь, даже чёток не перебираешь? – ответил: А зачем? Я на Него гляжу, Он на меня глядит – и нам так хорошо вместе... А что другого вам нужно?
     После того, как вы научитесь, когда нечего делать, ничего не делать (чего, вероятно, никто из вас по-настоящему не умеет), учитесь останавливать время, когда оно бежит. И когда вам кажется, что без вас мир не устоит: “вот, если я не сделаю, всё начнет рушиться, мироздание поколеблется” – вспомните, что без вас почти две тысячи лет христианство существует, не говоря о вселенной, которая давным-давно существует до нас – и отлично существует. И научитесь останавливать время в такой момент, когда оно естественно не стоит, когда застоя нет никакого. Для этого, в момент, когда вы заняты, скажите: теперь стоп, я высвобождаюсь из своей занятости... Я, например, сейчас читаю с увлечением. Стоп на пять минут. Откидываюсь, сажусь, молчу, не смею думать ни о чем полезном, движущемся. Я есмь перед Богом... Это трудней. Когда учишься, это не так трудно сделать, потому что отвлечься от учения вряд ли большое горе. А вот когда читаешь какой-нибудь интересный роман, сказать себе: я посреди следующей страницы остановлюсь, вот на этой шестой строчке, где нет даже запятой среди фразы, остановлюсь, чтобы время остановить, – это труднее.
     Когда научитесь это делать, учитесь останавливать не только чтение, но и событие, скажем, выключаться из разговора. Три-четыре человека разговаривают, и вы тоже; откиньтесь внутренне, влезьте под кожу, как улитка в раковину, и побудьте в сердцевине своего бытия, в том, что аскетическая литература называет сердцем; не в каких-то эмоциях, а именно исихией, в безмолвии, в отсутствии молвы. Если вы научитесь это делать, то увидите, что можете читать, петь, работать, разговаривать, и ни одной минуты не терять молитвенного состояния. И это не заоблачная мечта, потому что если вам хочется этого вот столечко, то Богу хочется вот столько; Он вам навстречу пойдет с неба на землю, когда вы только ступите один шаг по земле. Я думаю, что если вы так будете над собой работать, то вы будете молиться, и вы сможете и учиться и молиться самым творческим образом, и никогда не терять ничего.
     Я не могу сказать, что умею это делать, но я умер бы просто от тоски и утомления, если бы хоть столечко не мог этого делать, потому что за год у меня на часовой разговор приходит в одном только Лондоне больше трех с половиной тысяч человек: так где-то надо найти устой, надо как-то выключаться. Это не значит заснуть или духовно задремать: войди под кожу и будь там.

     Как сочетать исполнение монашеского обета с богословскими и пастырскими трудами?

     Когда я принимал постриг немного более двадцати пяти лет назад, духовник мне сказал: ты ищешь в монашестве подвига и самоутверждения; помни, что монашество только в победе Божественной Любви в тебе, то есть в Божией победе над тобой... Я думаю, в этом всё дело. Если монашество определять тем, что ты, как мантийный монах, должен отбивать тысячу поклонов и читать пять тысяч Иисусовых молитв, и к тому прибавить все уставные богослужения, – конечно, некогда заниматься богословием и некогда заниматься пастырством, это друг друга исключает просто по времени, физически исключает.
     Если монашество заключается в том, чтобы не быть, чтобы только Бог был в тебе и через тебя действовал, чтобы от тебя не осталось ничего, кроме послушливости, кроме прозрачности, кроме внутреннего Богоприимного безмолвия и Богоприимной немощи, тогда можно пастырством, во всяком случае, заниматься, потому что пастырство – это любовь.
     Богословием, в некотором отношении, заниматься труднее, потому, что люди, которые не одарены с некоторой стороны, скажем, умственно, познавательно, – могут находить, что усилие внимания, которое уходит на усвоение, понимание, просто не дает места внутреннему деланию. Это ошибка, но эту ошибку может исправить не лектор, духовник. Отдельному человеку я мог бы сказать, что ему делать, но в лекции я не могу сказать, это слишком частный, личный вопрос для каждого.
     Но мне кажется, что монашество в отрешенности. Знаете, то, что Евангелие называет “отрешить вола или осла”: чтобы он больше не был привязан; это свобода от привязанности, это такое состояние, когда человек совершенно свободен следовать велению Духа, велению Бога. Это принимает монастырскую форму в монастыре; но это может тоже иметь форму тайного монашества, которую теперь, за последние 50 лет, многие испытали, когда деятельность как будто ничем специфически-религиозным не отмечена, и человек является тем или другим, а не его деятельность и не его платье. Вот единственное, думаю, что я могу сказать в такое короткое время.

     Можно ли найти какой-нибудь критерий, мерило, по которому можно было бы определить истинность религии?

     Я не могу вам дать не то что исчерпывающего, но даже сколько-то глубокого ответа на это, потому что я не думал в этой категории, мне не приходилось это продумывать как тему, но я укажу две вещи: во-первых, образ Того Бога, о Котором говорит данная религия; а во-вторых то, что этот Бог совершает над людьми. Второе я определяю так: помните раннее христианство, – язычники восклицали: “Как они друг друга любят!..” Церковь – это общество любви. Если бы окружающие видели в нас людей, преображенных любовью, они не ставили бы вопрос о том, какой Бог правильный, и есть ли Бог, и какая религия лучше. Как говорил уже давно апостол Павел, имя Божие хулится из-за нас (Рим. 2, 24). И дело не в добродетелях, а в любви, потому что есть много людей добродетельных, которые бессердечно сухи, хотя всё делают, что надо делать; этим к Богу никого не привлечешь. А вот Бог любви, Бог, Который нас учит, что другой человек важнее меня, что мой ближний – тот, кому я нужен, а не тот, который поближе ко мне, – вот это было бы одним из критериев; и в этом смысле мы, конечно, ставим под вопрос для многих Христову веру.
     А первое – образ Того Бога, о Котором идет речь; я об этом говорил, может быть и сумбурно, раньше. Я хочу вернуться к цитате из Вольтера, что если Бога не было бы, человек бы Его выдумал... Всякий выдуманный Бог – это человек, помноженный на бесконечность; это всё то, чем восхищается человек, раздутое до громадных размеров. Разные культуры дают, в этом смысле, разных богов, более или менее привлекательных для следующих или соседних культур. Но всякого бога, который является только идеальным человеком, можно поставить под вопрос. То, что характерно в христианстве, что меня в нем убеждает всё больше и больше, это что такого Бога человек никогда бы не выдумал.
     Скажем, говорят, что Христос является каким-то образом египетского бога Озириса, который тоже умирал и воскресал. Дело не в том, что он умирал и воскресал, это было бы просто; а дело в том, что Озирис никогда не делался человеком, никогда не проходил через поругание падшей человечности. Того Бога, Который нам раскрывается во Христе: немощного, бессильного, уязвимого, беззащитного, поруганного, побежденного – такого Бога человек никогда не выдумает, потому что это как раз обратное тому, что ему нужно в Боге и чего он ищет в Боге. Такой Бог может быть или такого Бога нельзя себе и представить. Я сейчас не могу войти в подробности, но хочу подчеркнуть две вещи: этот Бог одним свойством, в каком-то смысле, совершенно непостижимым, вызывает глубочайшее недоумение: “Как это может быть?” И вот чем именно: мы могли бы понять Бога, Который стал человеком и всё перенес, и стал бы, так сказать, солидарным до конца со всеми, кто способен познать Бога, кто способен спастись и т.д. Но что характерно для Христа: Он делается солидарным – причем раз и на веки вечные, путем неотъемлемости Своего Воплощения – не со спасенным, а с падшим человеком, не с тем, который уже начинает выправляться, а с тем, который сидит во глубине рва; и эта Его солидарность идет гораздо дальше, чем мы воображаем. Он соединяет Свою судьбу именно с грешником, с отверженцем, с лишенцем, с падшим человеком, причем не только внешне, – и вот где, мне кажется, критерий самый острый – а внутренне.
     Вы подумайте: Гефсиманский сад; Христос проходит через всё, что предполагает смерть; но, по слову Максима Исповедника, даже в теле Своем Он не подлежит, в сущности, смерти, потому что смерть – это результат отделенности от Бога; а приискреннее соединение Божеского и человеческого естеств в Нем делает Его человечество бессмертным. Об этом мы свидетельствуем, говоря, что Тело Христово было во гробе нетленно, что во славе Божественной Он сходит в ад. Он принимает невозможную смерть: “О Жизнь вечная, како умираеши?” – но эта смерть возможна только как результат какого-то совершенно непостижимого разрыва с Богом, того, что один из наших западных православных богословов назвал “метафизическим обмороком сознания”.
     Христос на кресте восклицает: Боже Мой, Боже Мой, зачем Ты Меня оставил (Мк. 15, 34). Это не повторение пророческого псалма, это реальный опыт потери Бога, который только и делает смерть Бессмертного возможной. И когда мы об этом думаем, мы видим, что Христос глубже всякого безбожника испытал опыт безбожия, обезбоженности, и что тут ни один человек не может оказаться вне тайны Всечеловека, Который есть Христос. Мне некогда сейчас развивать эту мысль, но если вы подумаете об этих двух-трех пунктах, вы увидите, что в этом отношении в христианстве есть что-то абсолютно единственное, чего нет нигде. У нас есть непостижимый Бог со всем богатством, которое только может человек вообразить и чего постичь не может, но есть и исторический Бог, Который осмысливает историю и включает ее в Себя, вплоть до самого предельного отпадения человека и самой предельной трагедии.
     Вот что меня убеждает, если уж мне надо убеждаться; потому что я к вере пришел иначе, просто, не философски, а потому что столкнулся с Богом, мне некуда было от Него уйти, я просто – ну, наткнулся на Него.

     Веровал ли тот еврей в приводимом вами примере во Христа как Сына Божия?

     Нет, не верил.

     Значит что же, спасение возможно без Христа и благодать действует и вне Церкви?

     Благодать разлита так широко, что мы просто постигнуть не можем. Апостол нам говорит, что никто не может назвать Иисуса Господом как только Духом Святым (1 Кор. 12, 3). Значит, до того, как вы назвали Иисуса Господом, Дух Святой вам что-то шепнул в сердце. У нас такое представление: только внутри Церкви Дух Святой говорит, учит, раскрывает вещи. (По правде сказать, если на нас посмотреть, это не очевидно. Надо быть честным, в конце концов: встань перед зеркалом, погляди, поставь себе вопрос: я, что ли, храм Святого Духа? Это всякий может видеть на моем лице, в моих глазах? и т.д. Так что с этой точки зрения надо тоже какую-то трезвость иметь). Но Бог действует во всем мире, спасая – возможно, только как оглашенных, – если глас Божий доходит до чужого, а не до своего. Так что тут не то что сложно, а просто гораздо богаче, чем мы часто воспринимаем: мол, есть какое-то царство благодати, и потом пустыня, вроде северного полюса. Нет! Христос нам дает благодать так различно. Можем ли мы, например, сказать, что в Ветхом Завете пророки, патриархи были безблагодатными? Не можем. Но вместе с тем мы можем сказать с евангелистом: Духа Святого не было на земле, потому что Христос еще не вознесся к Отцу (Ин. 14, 26). Обе вещи одновременно истинны, потому что присутствие Святого Духа и воздействие благодати различно в разных обстоятельствах, но нет “радикальной” безблагодатности.

     Так значит, возможно спасение без Христа?

     Я бы сказал – да; возьмите слова апостола Павла о том, что язычники руководствуются законом Божиим, написанным в их сердцах, что иудеи руководствуются законом Божиим, данным Моисеем, христиане – законом Христовым идут (Рим. 2, 14 и след.).

     Но они должны подойти ко Христу?

     Они могут и не подойти, потому что это – историческая возможность. Вы не можете ставить под вопрос вечное спасение человека только на том основании, что он родился в Центральной Африке в эпоху, когда там не было ни одного миссионера; тогда действительно спасение определялось бы географией и историей. Англия – остров; там не видели ни одного православного до времени, скажем, Иоанна Грозного. Так что же, англичане должны погибать, вечное им осуждение, потому что они там родились? Это было бы слишком просто! Другое дело, если перед вами станет Истина, и вы пройдете мимо; но и тут есть слово Христово: всякая хула на Сына Человеческого простится (Мф. 12, 31-32). Значит, можно пройти мимо чего-то и не осудиться вконец.
     Я вам дам личный пример. (В Англии считается неприличным о себе говорить, но мы – русские, так что ничего). Я в первый раз прочел Евангелие, когда мне было пятнадцать лет, от негодования о том, что я услышал о христианстве, чтобы удостовериться, так ли это, и если это так – покончить раз и навсегда с Богом, с христианством и со всем... Вот что получается: тот, кто при мне говорил о Христе, возбудил во мне такое отвращение, такое омерзение и негодование; а кончилось всё тем, что я прочел Евангелие, и это меня перевернуло. Но этого могло бы и не случиться; я мог бы, например, всё это выслушать, прийти в омерзение и ярость (как я и пришел), вернуться домой и увидеть, что у нас в доме нет Евангелия, и что ни у кого из знакомых нет, и сказать: ну, значит, так оно и есть, – и определить себя вполне твердо: потому что я тогда определил себя очень даже крепко. Так что всё это очень сложно. Знаю, что я сейчас поднимаю вопросы трудные. Вопрос нахождения Христа и спасения во Христе я вижу так: иначе как во Христе, спастись нельзя, – это одно; но если вы не могли даже и слыхать о Христе, то вы этим не можете осудиться. Иначе это предопределение худшее, чем у кальвинистов, чем в реформатстве, тогда это был бы просто Божий произвол: ты родился там, ты и осужден поэтому. Тут никакой нравственной коннотации нет, ничего нравственного нет, есть только или случайность, или злая воля Божия, но не иначе: чем же ты виноват, что родился тут, там или еще где-то?

     Значит, можно думать, что есть оглашенные в других религиях?

     Мне приходится видеть очень много народа – православных и неправославных, верующих и неверующих. И одно время мне много приходилось работать с восточниками (три года, так что, в общем, достаточно). И поразительно, какая мера знания Бога может быть у человека, когда он доходит до какого-то края, и не хватает лишь имени Иисус, чтобы всему дать ключ и объяснение. Но можно ли себе представить, что когда человек, который опытом жизни хотя бы, при помощи своей даже языческой веры, дошел до такого знания, предстанет перед лицом Господним, он не узнает: “вот, Кого я всю жизнь искал, вот ответ на все мои недоумения”?
     Мне вспоминается слово святого Исаака Сирина: не называй Бога справедливым; если бы Он был справедлив, ты был бы уже в аду... В этом большая надежда. Будь Он просто справедлив, как хороший судья, какая была бы надежда? Вся надежда на Божию несправедливость, которая высказана в притче о работниках последнего часа: почему Я не могу дать, если у Меня сердце широко? (Мф. 20, 15). Другое дело, способен ли ты принять: бывает, человек тебя любит, а ты не в состоянии ответить любовью. Но у того же Исаака Сирина есть замечательное место, где он указывает, что когда человек умирает, тело от души разлучается, и душа оказывается лицом к лицу с Богом, и видит, что единственное содержание жизни есть любовь, то всё, что в нем есть, вся любовь, которая в человеке где-то есть, вся тоска по любви, которая в нем есть, вся устремленность к полноте бытия, к настоящему бытию, которая в нем есть, делается для него как бы мучением деторождения: вот рвется всё это, и не может родиться. И тут Исаак Сирин приводит интересную мысль, что душа не может услышать окончательного решения о себе, пока не воссоединится с телом, потому что тело – ее друг, с которым она совещалась, творила добро и творила зло, и только вместе они могут принести этот плод.
     Но опять-таки, это не такая слепая безнадежность, как нам часто представляется: умер, и теперь кончено всё. Тогда о чем мы молимся: Со святыми упокой..., панихиды и прочее? Мы не можем молиться о том, чтобы Бог, Который рассудил правильно, по нашей просьбе поступил бы неправильно; это не христианство было бы. Тут есть что-то иное: действительно в это время что-то происходит, и каждая капля любви, которая спала бы через нашу молитву, что-то может менять в Царстве Любви, потому что эта любовь принадлежит тому, кого ты любишь. И когда эта любовь тебе дорого стоит, тогда действительно думаешь: да, пожалуй это может помочь...
     Я сейчас вспоминаю одного своего знакомого, значительно старше меня. Он попал в немецкий концентрационный лагерь и четыре года провел в Бухенвальде. Когда он вернулся, я его спросил, встретив на улице: “Федор Тимофеевич, ну как вы? – И он мне ответил – Я потерял покой. – Федор Тимофеевич, вы потеряли веру?– Нет, я потерял покой, потому что я день и ночь думаю об этих несчастных людях, которые были настолько безумны, что так нас мучили и пытали. Они-то не знают, что в какой-то день станут перед Божиим судом, а я знаю. Когда я был в лагере, был их жертвой, я чувствовал: я могу о них молиться, потому что Бог не может не слышать мои молитвы. А теперь, когда они меня больше не мучают, у меня чувство, что молитва моя не оправдана, она слишком легковесная.” Вот где мы теснейше переплетаемся, где жертва, страдая, получает Христову власть сказать: Прости им. Отче, не ведят бо, что творят; прости!.. Другой страдалец сказал своему ученику перед смертью, что только мученик сможет в день Страшного суда стать перед Судьей защитником своих мучителей и сказать: по Твоему примеру и слову я простил; Тебе больше нечего взыскивать с них...
     Вот тут судьбы переплетаются; тут всё переплетается, тут-то и чувствуется, что Тело Христово – не только та святыня, но и та трагедия, о которой я говорил. Человек, который тебя пытает, не вошел в Тело Христово, но без него Тело Христово не будет сиять полнотой...

     Расскажите, Владыко, о своем прошлом. Вы уже затронули...

     Знаете, о себе говорить всегда неудобно и нелепо; я об этом никогда не говорил до момента, когда два года тому назад устроили в Лондоне публичное собеседование между безбожниками и верующими. Меня пригласили быть одним из тех, кто говорил за веру; беседа была приблизительно двухчасовая; не только участники этой беседы имели право в ней быть действующими лицами, но любой человек, который находился в зале, имел право поставить кому угодно из нас вопрос. В течение довольно долгого времени обсуждение шло об истинах веры, о достоверности того и другого, до момента, когда встал один человек и сказал: “Я ставлю владыке Антонию вопрос: на каком основании он верует?” – и сел. И вот тут я почувствовал, что не имею права защищать свою душу, особенно потому, что это мог быть вопрос не только любопытства, и не только вызов, а вопрос души душе. И тогда я впервые рассказал то, что я вам сейчас скажу. Но, конечно, такого рода рассказ может для вас ничего не значить.
     Я никогда не встречался, можно сказать, ни с Церковью, ни с Евангелием лет до пятнадцати. Я родился в православной семье, был крещен православным, но Церкви не знал; это было связано с революцией, с постоянными передвижениями с места на место, с очень бедственным материальным состоянием, с тем, что я был во французской школе-интернате, где никакого рода религиозного преподавания не происходило; и с тем также, что у меня не было никакой тяги к Богу. Я обнаружил замечательный прием, чтобы никогда не бывать в храме: меня водили туда в Великую пятницу, и я обнаружил сразу, что если я вдохну ладана и задержу дыхание, я падаю в обморок, и меня немедленно выводят. И я этим пользовался в течение нескольких лет, когда водили, а потом и водить надоело. Что касается Самого Бога, мне дела до Него не было, а чувство было скорее враждебное, потому что порой, в разные минуты, Он усложнял жизнь. Был момент, когда эмигрантским детям предлагали места в католических школах при условии, что мы примем католичество, и это меня отшатнуло не только от католиков, но и от их Бога.
     Так длилось, пока мне не стукнуло лет пятнадцать. Я тогда был членом русской национальной организации, где мы занимались русским языком, литературой, историей, потому что мечта была о том, что мы вернемся в Россию, и тогда все свои способности отдадим родной земле; а верой мы, в общем, не были заняты. Но кому-то из наших руководителей вздумалось Великом постом пригласить священника. И когда мы это услышали, все стали отрекаться – кто волами, кто полями, а кто старался просто убраться подальше от всевидящего ока. Я был пойман среди других, и мне было сказано, что если уж я так ненавистнически отношусь к этому делу, то я все-таки должен понимать, что надо соблюсти лояльность по отношению к организации, и если никто не пойдет на беседу, мы будем посрамлены; ты, – говорил мой руководитель, – и не слушай, ты только пойди и сядь... Я подумал: это я могу сделать – и пошел, сел. Но не слушать было трудно, потому что нас было пять человек юношей, священник говорил слишком громко, мешая думать, и мне пришлось слушать его. Богослов он был очень большой, но у него не было никакого опыта работы с молодежью. И то, что он нам говорил, меня так глубоко возмутило, вызвало такое негодование, что когда он кончил, я и не подумал оставаться с товарищами, а решил немедленно попробовать удостовериться, на самом ли деле Христос – то, что он говорил, и на самом ли деле христианство – та отвратительная, мерзкая, противная вещь, которую он нам описывал. Ехал я домой с очень глубоким чувством ненависти ко всему: дома спросил мать, есть ли у нас Евангелие, которое она мне дала; отправился в свой угол и, не ожидая всё равно ничего доброго от Евангелия, решил просчитать главы и прочесть самое короткое – и поэтому начал читать Евангелие от Марка. И вот тут я вам не могу объяснить, что случилось. Кто знает – поймет, а кто не знает – всё равно не поймет. Случилось то, что между первой и третьей главой Евангелия от Марка, пока я читал, мне стало совершенно конкретно ясно, что по ту сторону моего стола стоит живой Христос. Вот и всё.
     У нас был диспут в нашей молодежной группе, куда я пригласил председателя Союза безбожников Англии; он мне сказал: если вы верующий, значит, вы сумасшедший. Может быть и вы скажете, что такой подход не объясняет ничего: он и не объясняет; это просто факт моей жизни; и то, что произошло тогда, осталось при мне до сих пор: совершенно ясное сознание, что Христос тут, более реальный, чем эта кафедра или что бы то ни было другое.
     Ну, а дальше уже было не приобретение веры, а только какой-то пир; я читал Евангелие, и оно мне раскрывалось как просто жизнь. Меня тогда поразили три вещи. Меня поразило то, что евангельский Бог не есть Бог какой-то маленькой – или большой – кучки людей, не Бог православных, или католиков, или протестантов, не Бог добрых, не Бог верующих, а Бог и злых, и неверующих, и ненавидящих вас, что Он всех объемлет, что у Него по отношению к каждому Свои пути, но никто для Него не чужой, если даже некоторые от Него отчуждаются. Это мне раскрыло мир как что-то целое, глубокое, значительное. И когда год или полтора спустя я поступил в университет, я в течение всех лет моего обучения воспринимал науку как часть богословия, слова о Боге и о том, что Он сотворил. Я и сейчас так думаю, после многих лет и научного, и духовного опыта.
     Второе, что меня поразило: что из всех богов, о которых я слыхал, наш Бог стоит за человеческое достоинство. Везде в Евангелии Бог относится к человеку с глубочайшим уважением; я не говорю: с милосердием или с жалостью, – можно быть милосердным и жалостивым к презираемому. Но как Он относится к каждому; никогда у Него нет оптового подхода, каждый для Него – единственный. Впоследствии мне пришлось читать жития святых, и там я встретил рассказ о том, как один священник, возмущенный грехами окружающих, стал молить Бога о возмездии, и Бог ему сказал: “Не молись так! Если бы был только один грешник на земле, Я был бы готов в течение тысячи лет испытывать то, что Я уже испытал в Гефсимании и на Голгофе...” И вот этот Бог – это именно Бог, Который дает, придает бесконечную ценность человеку. Когда Павел говорит: мы куплены дорогой ценой (1 Кор. 6, 20), ведь это просто значит, что когда Бог ставит Себе вопрос: “Чего достоин, что для Меня значит один-единственный грешник?” – Он отвечает: “Всю жизнь, всю смерть, всю кровь Моего Единственного Сына.”
     А третье – это свобода. То, о чем я говорю, конечно, я не продумывал так, когда мне было лет 15-16, но в основе было именно это: мы не призваны прибедняться, как-то выворачиваться и изворачиваться, чтобы к Богу как-то приспособиться, мы должны стать самими собой в самом абсолютном, безграничном смысле этого слова, но самими собой мы можем быть только если не я живу, но живет во мне Христос (Гал. 2, 20), если я живу не только тем количеством дыхания Божия, которое Он вдохнул изначально в меня, а всей полнотой приобщенности Источнику жизни, если только я делаюсь во Христе сыном Божиим.
     Ну и конечно, облик Христа тогда очень меня поразил сочетанием мягкости, любви и такой колоссальной силы, которая дает человеку возможность отдаваться: отдаваться любовью, служением, всей жизнью. Никто Моей жизни у Меня не отнимает, Я ее Сам даю (Ин. 10, 18) – актом воплощения крестной смерти. И если вы восприняли то, что я сказал о боголишенности в этой смерти, вы поймете, до чего это для меня остро и значительно.
     Вот что я могу сказать; наверное, все вы испытали вещи такие же значительные, но раз мне поставили вопрос, я вам и отвечаю.

     В церковной песне в звании раба человек призывается благословить Господа: “Се ныне благословите Господа вси раби Господни...”.

     Я думаю, спор тут только в словах. На славянском языке слово раб не значит то, что оно значит после крепостного права на Руси. На греческом языке и во всей древней культуре раб – собирательное слово, которое значит – слуга во всех его видах и во всех степенях, от самого униженного раба до домоправителя, который имеет, пожалуй, даже больше власти, чем хозяин, потому что он всем правит и над всем имеет высокую руку. Я думаю, что тут антиномия в формулировке; конечно, мы сыны по призванию еще пока (я бы сказал: слава Богу! – потому что если всё, чего можно достигнуть – это то, что ты, да я, да мы сейчас можем явить, если вся полнота сыновства могла быть изображена в каждом из нас, какие мы сейчас есть – было бы очень печально, и действительно, Царство вечное было бы тоской неизмеримой); но, слава Богу, сыновство – призвание. То есть оно уже есть здесь как взаимное отношение с Богом, мы для Него – родные дети, Он для нас – родной Отец: это правда; но, с другой стороны, мы должны вырасти в меру этого сыновства, стать такими, каков Христос, какова Матерь Божия: это мера наша, не меньше. И вот здесь антиномия; действительно, пока что на земле всё двойственно; мы уже в вечности – и мы еще во времени; мы уже в Царстве Божием – и мы еще в царстве мира. Мы еще рабы и слуги, потому что по психологии мы ведь боимся наказания, надеемся на награду, а не только любим так, чтобы всё было легко совершить по любви, – а вместе с этим мы уже дети родные, свои Богу.

     Как понимать христианскую любовь – основу всех добродетелей?

     Я думаю, именно так, как я сейчас сказал; ведь со словом добродетель у нас связано что-то совсем ложное. Это коротко выражено словами одного католического святого XVIII века: чем мне противнее что-нибудь делать, тем добродетельнее мой поступок... Но дело-то в том, что в таком порядке добродетель только говорит, что в тебе мало любви и как ты далек от неба. В каком-то смысле добродетель исключается любовью с точки зрения того, кто любит; она является только тому, кто видит. Скажем, мать просиживает целую ночь у постели больного ребенка, – она это делает по любви; ей в голову не придет, что она добродетельна; она любит ребенка, – как же она может иначе поступить? Посадите сиделку; если она не заснет и всё будет делать, она будет добродетельна – почему? Потому что у нее любви не хватает для того, чтобы эта любовь захлестнула всё и сняла самую тему добродетели. И в этом смысле из любви вырастают такие поступки, которые мы называем плодами Духа, с одной стороны, и добродетели – с другой. Но для творящего любовь, вернее, для живущего любовью понятия добродетели исчезают.

     Если святой пророк Давид говорит: “Аз же есмь червь, а не человек, поношение человеков...” (Пс. 21,7)– то что же может сказать кто другой? Как это понимать?

     Когда человек дрянь, он себя дрянью не видит. Большей частью человек плохой видит в себе массу – не то что добродетелей, а очень привлекательных свойств, качеств. Мы начинаем терять из виду наши замечательные качества, которые мы одни-то и видим, когда пленяемся чего-то большим, чем мы сами, и поражаемся большей красотой. Тогда мы начинаем соображать: а может быть, мы не так уж и прекрасны?
     Одна из ошибок проповедников и учебников ложноаскетической установки в том, чтобы внушать человеку смирение, затоптав его хорошенько в грязь. Смирения этим не добудешь, потому что как тебя ни топчи в грязь, если даже ты на самом деле червь, ты стараешься выбиться из-под каблука и только начинаешь злиться на того, кто топчет. И это факт; это просто факт не только из моей червячьей жизни, но и из вашей червячьей жизни; никому из нас не прибавляется смирения от того, что мы затоптаны. Смирение появляется тогда, когда мы действительно поражаемся несоизмеримостью между собой и чем-то, на что мы только можем смотреть в молчании и изумлении. И у святых смирение рождается от видения Божия, а вовсе не от бесконечного глядения на себя.
     У английского писателя Беккета есть пьеса о том, как одна семья жила в трех различных помойных ямах, и как они из этих помоек перекликались, и что они в этих помойках находили... Знаете, часто мы так живем. Нам говорят: “Смиряйся”. Мы думаем: как же мне смириться? Давай-ка я разыщу в себе побольше мерзости... И начинаем рыться в своих внутренних помойках. Смирения от этого не прибавляется, мы только всё больше и больше находим мерзостей. Тогда мы или к ним привыкаем – что бывает, к сожалению, очень часто, – или же впадаем в отчаяние – что тоже бывает часто.
     Вопрос совсем не в этом. Иоанн Кронштадтский говорил: Бог никому не открывает его худость, пока не обнаружит в этом человеке достаточно веры и надежды, чтобы он не пал духом... Поэтому проблема духовной жизни вовсе не в том, чтобы разрыть до глубины все наши помойки, – им края и конца не будет, если начнешь рыться, – а в том, чтобы найти какой-то путь к тому, чтобы постичь, почувствовать: как прекрасен Бог и как всё могло бы быть хорошо, если бы мы не лежали темным, грязным пятном на Его творении. И вот, когда человек видит величие, беспредельную, дух захватывающую Божию красоту – он делается тише и смиреннее.
     Я помню одну девушку, которая перед браком пришла побеседовать и сказала: знаете, с тех пор, как я вижу, что я любима, у меня трепет и смирение в душе, потому что любовь – такая святыня, что я знаю: я не могу достойной быть – не Петра, Ивана достойной, а этого чуда любви... Вот где начинается смирение: там, где мы постигаем Божественную красоту и чудо любви. Тогда мы делаемся не мелкими, мы вырастаем в громадный, величественный рост, но чувствуем: по сравнению с величием Божиим мы – ничто. И какая радость в этом обнищании духа: быть любимым не по заслугам, быть прощенным не по заслугам. Помните молитву: Аще бо от дел спасеши мя, несть се благодать и дар, но долг паче. Это бы радости не составило, а радость – просто быть любимым и быть чем-то именно потому, что ты любим.
     Возьмите в службе брака: Христос избрал Себе Церковь Невестой чистой. Церковь – это мы, и нас-то можно назвать чистой невестой?! – нельзя, в каком-то отношении. Если бы Он сначала на нас посмотрел: можно ли нас полюбить? – никогда бы не полюбил. Но дело в том, что Он нас сначала полюбил, и в этой любви мы воссияли красотой. Венчается раб Божий рабе Божией – он делается князем, венчанным царем, потому что она его любит, и наоборот. Вот в чем дело: предваряющая и преображающая любовь... А когда ты одарен любовью, то остается только пасть ниц, ничего другого не сделаешь. Ответить любовью – всегда будешь чувствовать, что ты в долгу, что у тебя никаких сил полюбить не хватает в ответ на это чудо: быть любимым. Вот где смирение, вот где святость...
     А выражается это – да, червь и всё прочее: “Я последний из людей, самый недостойный”; и искренне это говорится, потому что каждый чувствует себя ниже всего и всех.

     У преподобного Серафима, когда он был в Духе, лицо сияло в каком-то сиянии Святого Духа, как у многих святых. Что это такое за действие Святого Духа?

     Помните в Писании плоды Духа: любовь, радость, мир, долготерпение и т.д. ... на таковых нет закона (Гал. 5, 22-23). Вот это в одном порядке нам открывает, что такое это действие и приход к нам Святого Духа. Когда Господь Дух Святой к нам приходит, то водворяется в нас тишина, строй, радость, просветление сердца, вымирание страсти, озарение ума, ревность по Богу, трезвость, умерщвление плоти. Мы всё это знаем из опыта, потому что у каждого из нас в какое-то мгновение такое бывает. Только мы это забываем; а забываем потому, что невнимательны: мы носимся с собой и невнимательны к себе одновременно.
     В случае Серафима Саровского, я бы сказал: невидимое стало видимым. Перенесемся от Серафима Саровского на гору Фаворскую: Преображение Господне. Ведь Господь не изменился, Господь был таким с самого начала; Он был воплощенным Сыном Божиим, ничего с Ним в тот момент не случилось, а случилось что-то с учениками. Он воссиял перед ними, и они видели славу Его, якоже можаху. А потом перестали видеть, потому что это видение славы повергло их в ужас, и они пали ниц, и Петр начал говорить некие безумные слова: поставим три кущи, – нам здесь хорошо... Он не знал, как выразить то, что происходило в его душе.
     То же самое и с преподобным Серафимом, когда он говорит: Видите, Ваше Боголюбие, убогий Серафим даже и не перекрестился, а только в уме своем сказал: “Покажи ему, в какой славе бывают, когда Ты приходишь” – и Он показал... Я не могу объяснить ничего, я могу только сказать, что то внутреннее состояние, которое описано в Священном Писании как дары Духа (у Исаии), как плоды Духа в двух местах у апостола Павла, мы испытываем тоже, – в малой мере, но в какие-то минуты мы все знаем, что на нас сходит непостижимая тишина, когда все силы души и тела входят в глубочайший покой безмолвия, и мы слышим и видим, и живем, и царствуем свободно – это уже явление, то есть нечто такое, что стало видимым ради спасения человеческой души.

     Примечания:

     [1] Доклад в Московской Духовной Академии 1-2 декабря 1966 года. Одно из первых выступлений Владыки перед студентами духовных школ в России; было напечатано в журнале “Церковь и время” (1991, № 2), издаваемом Отделом внешних церковных сношений Московского Патриархата.

     [2] Бубер, Мартин (Мардохай; 1875-1965) – еврейский религиозный философ и писатель, профессор Тель-Авивского университета.


"У НАС ЕСТЬ ЧТО СКАЗАТЬ О ЧЕЛОВЕКЕ" [1]

     Было время в древности, да и не так давно, во всем мире, когда тема о нашей вере в Бога была абсолютно центральна и единственна. За последние десятилетия эта тема не то что сменилась темой веры в человека, но оттенилась вопросом о том, верим ли мы вообще в человека или нет. И мне кажется, что эта тема очень современна как на нашей родине, так и на Западе. В чем же она заключается?
     Атеист скажет, что современному человечеству Бог не нужен, потому что человек Его заменил, со всем богатством своего ума, со всей глубиной своей личности, со всеми возможностями своей деятельности, своего знания, которые кажутся такими неисчерпаемыми. Верующий, со своей стороны, скажет, что он верит в человека, но верит не в тот эмпирический его образ, который нам представляется в истории, а в другого человека, который, конечно, включает и этот образ, но его превосходит значительно. Человек для неверующего – это предел как бы эволюционного развития, которое, конечно, может продолжаться, но продолжаться по той же линии. Для нас, христиан, представление о человеке несколько иное. Для нас человек в полном смысле этого слова может быть понимаем только как Господь Иисус Христос, то есть как Богочеловек, как человек, у которого есть не только земное измерение, но измерение также и небесное. Человек атеистического мира существует как бы в двух измерениях: времени и пространства. Человек, каким видит его христианин, имеет еще одно измерение – Божественное. Христос нам показывает ёмкость человека, его изумительную глубину, изумительный размер. Ведь подумайте: если действительно, как мы верим, Бог мог стать человеком в полном смысле этого слова, и одновременно, Человек Иисус Христос не стал сверх-человеком, не стал существом иным, непохожим на других людей по человечеству Своему, это говорит нам о том, что человек в себе имеет такую глубину, такую широту, что он может вместить Божество. Когда-то архиепископ Михаил Рамзей [2] сказал, что в человеке есть такая глубина и такая широта, которую не может заполнить ничто тварное и земное, что в нем есть какая-то бездна, в которую можно уронить все знание, всю любовь, все человеческие чувства, все тварное, и оно падает в некие глубины и даже какого-то дна не трогает, от которого мог бы быть отзвук; что наполнить эту бесконечную глубину может только Сам Бог. Вот две картины, два представления о человеке.
     Но вместе с тем и верующие, и неверующие равно озабочены о том же существе: о человеке; и человек является единственным как бы пунктом встречи полного атеиста и сознательного верующего. Эта встреча может быть полемичной, если мы подходим с желанием уничтожить взаимно наши представления; это может быть встреча очень углубленная, вдумчивая, которая может обогатить тех и других; но это место встречи, и это замечательное явление. Потому что одна из самых трагических вещей на свете – это когда два человека или две группы людей не могут встретиться, не только не имеют общего языка, но не имеют даже точки соприкосновения, когда они, как две параллельные линии, идут каждая в свою строну, как две противоположные бесконечности. И вот эта первая задача, которая в наше время, как на Западе, так и на Востоке, может быть поставлена с особенной серьезностью. Сейчас и тут, и там в значительной мере страсти выгорели, мы можем смотреть друг на друга с какой-то долей дружелюбия и с желанием друг друга понять, не с желанием обязательно друг друга уничтожить и даже не с желанием немедленно друг друга убедить; потому что первая стадия должна быть в том, чтобы вслушаться и вглядеться друг во друга. Вы, наверное, замечали, как редко, когда два человека разговаривают, они слушают друг друга. Большей частью пока один говорит, другой приготавливает ответ; пока один говорит, другой выбирает в том, что слышит, то, на что он может ответить, то, о чем он может сказать: а я лучше знаю, а я вам могу сказать нечто еще более поразительное,— и возражает. Очень редко бывает, что мы слушаем друг друга с таким открытым умом, с таким страстным желанием понять другого, особенно когда то, что он говорит, нам чуждо.
     Мы не так относимся к изысканиям нашим в науке. В науке мы вглядываемся в реальность, в различные феномены физики, химии, биологии без предвзятости; в каком-то отношении для нас важна реальность, а не наше представление о ней. В идеологической области (сюда я включаю и религиозные убеждения, выраженные неудовлетворительным образом) нам кажется, что важно быть правым, что важна не столько объективная реальность, сколько — отстоять наше представление. И это очень трудно осуществить; совсем нелегко научиться слушать с намерением услышать, очень трудно смотреть с намерением увидеть.
     Я когда-то, много лет тому назад, был врачом, и часто видел, как посещают друзья больных. Приходит человек к умирающему, и ему страшно заговорить о смерти с умирающим; ему также страшно, что умирающий заговорит об этом; и поэтому человек осторожно спрашивает: “Ну, а как ты себя сегодня чувствуешь?” А умирающий, тяжело больной, видя в глазах посетителя, что тому страшно, что он не хочет услышать правды, и отвечает уклончиво или прямо неправдиво: “Да нет, лучше, чем вчера...” И тот, кому страшно было услышать правду, ухватывается за эти слова и говорит: “Ах, я так рад, что тебе лучше!” – и сокращает встречу, чтобы правда не вышла наружу... Может быть, с вами этого никогда не было, но у меня большой опыт в этом отношении, я пятнадцать лет был врачом, из которых пять лет на войне, и видел умирающих в большом числе; и видел эту ужасную картину, как человека оставляют одиноким, потому что не хотят слышать, не хотят видеть, потому что самому страшно. И вот тут требуется отрешенность от себя самого, готовность вглядеться в другого человека, слышать не только его слова, но интонацию его голоса, звук этого голоса, ослабевшего, порой дрожащего, видеть глаза, которые говорят обратное тому, что говорят уста, и не испугаться, а ласково, любовно сказать другому: не обманывай меня, не обманывай себя, я знаю, что это не так; давай говорить; разомкнем этот круг молчания, разрушим эту стену, которая тебя делает одиноким, но и меня делает безнадежно одиноким, разобщает нас так, что наша взаимная любовь не может нас больше соединить.
     Вы, может, скажете, что между идеологическими противниками часто нет этой любви,— это еще страшнее, это не лучше; не утешение — сказать, что я не могу говорить с человеком, который мой идеологический противник, потому что aрriori я его уже выключил из области этой любви. Неужели я уже теперь его осудил окончательным судом? Неужели ни на земле, ни в вечности ему нет места там, где я надеюсь быть? Это же страшно подумать! И это то, что мы делаем, когда отказываемся от человеческой встречи. Разумеется, есть периоды, когда обстоятельства не позволяют в широком масштабе разговор, спор, диалог, но нет таких обстоятельств или таких времен, когда люди не могут хоть ощупью попробовать друг друга понять, когда люди, которые честны, не могут попробовать вслушаться в другого и понять, каким образом может он так чувствовать и так думать.
     И у нас есть, что сказать. У нас есть, что сказать о человеке, у нас есть, что сказать такого, что может вдохновить другого, не уничтожить; речь не идет о том, чтобы дать неверующему картину о человеке, которая уничтожила бы его картину; речь идет о том, чтобы ему сказать о человеке нечто большее, чем то, что он думает, ему показать, что человек бесконечно больше величиной, глубиной, чем то, что неверующий о нем думает, что он сам гораздо значительнее того, что он о себе воображает. Против человека нет смысла говорить; как только вы говорите против человека, он, разумеется, будет себя защищать, потому что всякому страшно быть уничтоженным, всякому страшно, чтобы ему доказали его несостоятельность.
     Когда-то, в двадцатые годы, во времена, когда это еще было возможно, один из иподиаконов патриарха Тихона, Владимир Филимонович Марцинковский [3], выступал в диспутах. И в одной из своих статей он написал замечательное слово: никогда не говорите против своего совопросника, говорите выше его, так, чтобы он слушал и вырос над собой и восхитился бы тем, чем он мог бы быть, если бы он только мог подняться над своим собственным уровнем... Так можно говорить с любым человеком.
     И что же мы можем сказать о человеке? Мы можем принять человека, каким он есть в опыте любого безбожника, любого атеиста, любого человека, который никогда не встречал Бога и который не является идейным безбожником, а просто практически живет только в земном, вещественном плане, и мы можем с ним говорить о том, какие глубины мы знаем о человеке.
     Я вам хочу дать пример из смежной области. В жизни старца Силуана [4], о котором некоторые из вас знают или читали, есть рассказ о том, как он обсуждал миссионерскую деятельность с одним из русских епископов, живших на Востоке. Этот епископ был очень прям, очень убежден и очень фанатичен. И Силуан его спросил: как же вы стараетесь убедить, обратить в христианство людей, которые вас окружают? Тот ему ответил: я иду в буддийское капище и обращаюсь ко всем присутствующим, говорю им: то, что вы видите, все эти статуи – это идолы, это камни, это дерево, это ничто; бросьте, разбейте, поверьте в истинного Бога!.. Силуан ему говорит: а что с вами тогда случается? Миссионер ему отвечает: эти бесчувственные, безумные люди меня выкидывают из храма и бьют!.. Силуан ему говорит: а знаете, что вы могли бы достичь лучших результатов, если бы вы пришли в их храм, посмотрели, с каким благоговением эти люди молятся, как они чтут свою веру, позвали бы нескольких из них посидеть на лестнице снаружи и сказали бы: расскажите мне о вашей вере... И каждый раз, когда то, что они говорят, давало бы к тому повод, вы могли бы им сказать: как прекрасно то, что вы только что сказали! Если б только к этому прибавить вот такую-то мысль, как это бы расцвело в полную красоту!.. И так вы внесли бы в их мировоззрение то тут, то там ту или другую мысль из Евангелия или из веры православной. Вы их не обратили бы сразу, но вы бы обогатили их тем, что Христос принес на землю...
     В каком-то отношении, в виде параллели, мы могли бы делать нечто подобное, когда имеем дело с людьми, которые в человеке видят только земное существо, если бы мы раскрывали те глубины, о которых они не имеют понятия. Но тут мы встречаемся с другой трудностью.
     Я помню, как мой духовный отец мне раз сказал: никто не может отрешиться от земли и искать Царствия Божия, кто не увидел в глазах или на лице хоть одного человека сияния вечной жизни... Некоторые из вас читали Евангелие и помнят рассказ о том, как Христос исцелил слепого от рождения. Этот человек никогда не видел окружающего его мира, он никогда не видел человеческого лица, он никогда не видел глаз человеческих; и в момент, когда Христос его исцелил, первое, что он увидел, это лик Христов, то есть лицо воплощенного Бога и глаза Божиего милосердия и любви. Но кто осмелится утверждать (о любом из нас, но в первую очередь – о самом себе), что, встречая нас, другой человек мог бы сказать: я вижу на его лице, я вижу в его глазах сияние какой-то жизни, о которой я не имею никакого представления, из него льется свет, который он называет вечностью, о котором я не имею представления, для которого у меня нет имени!..
     И это бывает. Это бывает, когда встречаешь некоторых людей. Те, кто встречал Серафима Саровского, Сергия Радонежского, Иоанна Кронштадтского и многих других, останавливались в оцепенении; они останавливались, потому что за их лицами прозревали нечто, чего раньше никогда не видели. Один из английских писателей говорил: каждый раз, когда человек встречает верующего, он должен был бы посмотреть на него и воскликнуть: статуя стала живым человеком!.. Каждый из нас как бы каменное изваяние только – и тут каменное изваяние стало живым. Вот что могло бы быть, если бы из нас изливалась эта красота, этот свет. Мы не можем, разумеется, этого искать с тем, чтобы обращать других; но если мы искали бы своей вкорененности в Боге, то рано или поздно в той или другой мере это бы случилось.
     Другой вопрос вот в чем: мы часто смотрим на инакомыслящего как на противника и в результате не видим его, мы видим в нем только врага. Я помню встречу в Лондоне, на которой выступал пастор Нимёллер [5], глава Исповеднической Церкви в Германии во время нацизма. Он говорил немецким пасторам Лондона и Англии; я был приглашен, но он не знал, что я там был, и поэтому он говорил безотносительно к моему присутствию. Он говорил о своем опыте во время властвования Гитлера и между прочим сказал, что самое трагическое его воспоминание, то, за что он себя осуждает: за все время своей деятельности он никогда не подумал, что фашисты, противники христианства и его Церкви, были не врагами, а потерянными овцами стада Христова, что он был за них ответственен, что он должен был к ним идти, что это были дети Божии, потерявшие свой путь – и он забыл о них или, вернее, отнесся к ним только как к врагам. И замечательную вещь он прибавил; он сказал: Русская Церковь никогда не отделяла себя от тех, кто ее преследовал... Иллюстрируют эту мысль слова патриарха Алексия, которому я однажды поставил вопрос: как бы он определил Церковь; он мне сказал: Церковь – это тело Христово, распинаемое ради спасения своих мучителей... Вот подход; совершенно иной подход, конечно, совсем не практический, не политический, не воинственный подход.
     И вот тут нам надо научиться еще чему-то: надо научиться вырасти в меру своего христианского человечества, – чего мы не достигли; мы ниже своего собственного уровня, несмотря на колоссальные дары, которые мы получаем. Ведь что мы получаем в причащении Святых Таин: Тело Христово вливается в нас, Кровь Христова бежит по нашим сосудам, человечество Христово соединяется с нашим человечеством, – и мы этого не замечаем, мы от этого не меняемся, оно проходит через нас и куда-то уходит от нас... И вместе с тем бывает, что даже без таинств присутствие Божие доходит до человека. Я вам хочу привести пример. Лет пятнадцать-двадцать тому назад пришел в наш храм в Лондоне англичанин. Он был просто безбожник; ему было поручено принести посылку для одной прихожанки; он очень вдумчиво рассчитал свой приход так, чтобы опоздать к службе и прийти после того, как все начнут расходиться. Но Господь судил иначе, и он пришел в храм, когда еще служба шла. Огорченный, он сел сзади ждать конца. И вот что он мне потом рассказывал. Он сел и стал ждать, чтобы кончилось “все это”; сначала он с нетерпением к этому относился, потом стал стихать и вдруг почувствовал, что в этом храме какая-то “густота”, присутствие чего-то. Он начал это объяснять: это дурман от ладана, это одурение от мелодий, которые пелись, это мерцание свечей, это коллективная истерика верующих, – он все понимал, конечно; и все-таки ему стало любопытно, и он у меня попросил разрешения прийти в храм, когда никого не будет, чтобы посмотреть, что тогда происходит. Он пришел, просидел два часа и потом сказал мне: знаете, это Присутствие все здесь; нет ни пения, ни ладана, ни мерцания свечей, ни верующих, а Присутствие есть... Он стал ходить и тогда, когда никого не было, и тогда, когда происходило богослужение, и через какое-то время сказал мне: знаете, я ходил довольно долго, потому что я думал: ладно, предположим, что это Бог; но что мне до вашего Бога, если Он просто живет в этом храме и никому от этого не легче; если это пассивный Бог, Который не меняет людей, Он мне не нужен... И вдруг оказалось, что, когда он глядел на верующих молящихся и особенно на тех, которые причащались, он видел на их лицах, хоть на мгновение, какое-то сияние, которого он никогда не видел нигде. Он мне сказал: я не знаю, делаются ли они окончательно лучше, но они делаются иными, иной тварью как бы; и мне надо стать иным, я хочу, чтобы вы меня научили и крестили... Я его приготовил и в свое время крестил.
     Вот вам пример того, как Бог даже помимо таинств, просто Своим присутствием, тем, что Он есть, может действовать. Но и мы должны научиться как бы сквозь скорлупу другого человека прозревать образ Божий. Я помню священника во Франции, который мне раз сказал, что когда Бог глядит на нас, Он не видит наших несуществующих добродетелей или несуществующих успехов, Он видит в глубине нашего естества, спрятанный часто мишурой и грязью и потемнением, Свой собственный образ, сияющий, как свет во тьме. И вот этому мы должны научиться. Мы должны научиться глядеть на противника, на врага, и забыть, что он враг, что он противник, и видеть в нем образ Божий, икону: икону поврежденную, икону испорченную, икону, которую порой и узнать еле можно, – и потому, что она так испорчена, потому, что она так изгажена, ее пожалеть еще больше надо, чем если она была бы во славе. Икона во славе – да, мы ее почитаем; но икона, которая была попрана, прострелена, икона, которая была затоптана, – с каким благоговением мы должны к ней относиться. Это святыня, которая человеческой злобой осквернена; так и человек, который не знает, что он икона, а мы должны бы это знать. Знаем мы это? – едва ли; во всяком случае, это далеко не всегда видно в наших взаимных отношениях, не только по отношению к инакомыслящим, но даже к нашим близким друзьям. Мы забываем это, мы видим только то, что человек труден, а что он святыня – нет, редко помним.
     И вот теперешняя проблема для вас, как для нас на Западе (конечно, есть громадная разница в подходах, в ситуациях), центральная, реальная проблема та, что мы должны поверить в человека верой такой же, какой мы верим в Бога, такой же абсолютной, решительной, страстной, и должны научиться прозревать в человеке образ Божий, святыню, которую мы призваны привести обратно к жизни и к славе, так же как реставратор призван вернуть к славе икону испорченную, затоптанную, простреленную, которую ему дают. Это начинается с нас самих, но это должно тоже быть обращено к другим; и к другим христианам, которых мы так легко судим, и к нашим самым близким, дорогим. И к инакомыслящим.

Ответы на вопросы

     Прокомментируйте слова святых Отцов: люби грешника, но ненавидь грех; люби врагов, но личных, а не врагов Бога и Церкви...

     Первое я узнаю как слова Отцов Церкви, второе – как слова, которые мне сказал в свое время теперешний глава Зарубежной Церкви; он именно этого придерживался.
     Если мы рассматриваем грех как несчастье, как болезнь, конечно, надо любить грешника, как мы любим больного и ненавидим его болезнь. И этим, в сущности, исчерпывается мой ответ. Если человек заболел чем бы то ни было, мы можем ненавидеть болезнь, мы можем раздираться душой о том, что человек стал жертвой такой болезни; но его мы не можем ненавидеть, даже если он виноват. Даже если болезнь – результат его распутства, все-таки человека жалко, потому что он не для того был создан и не к тому был призван.
     Что касается до ненависти к врагам Божиим и к врагам Церкви – это очень рискованная постановка вопроса. Рискованна она тем, что очень легко называть всех своих врагов врагами Церкви и врагами Божиими. В спорах и политических разногласиях так легко считать, что я на стороне Божией, а кто со мной не согласен – тот на другой стороне.

     Нет ли опасности подмены: любовь к добру ценить больше, чем любовь к Богу?

     Конечно; но тут может быть и самообман, потому что говорить: я люблю Бога, а добро – дело второстепенное, – может оказаться поверхностным подходом. Легко уходить в псевдомистику, вместо того, чтобы быть реальным христианином. Третий вопрос в этой записке касается определения апостолом Павлом синагоги как сатанинской. Это писалось в период, когда было резкое противопоставление между молодой, растущей христианской общиной и синагогой, ветхозаветным храмом. “Сатана” – слово еврейское и значит “противник”. Так что речь шла не о “чертовщине” в нашем понимании, а о том, что эта община противна всему тому, чему учили апостолы. Поэтому мы не должны улавливать в этих словах оттенка ненависти или отвержения; мы должны быть очень осторожны, когда читаем некоторые тексты.

     Собору [6было передано послание от группы священников и мирян касательно соборного положения Церкви. Каково было отношение к этому документу?

     Документ как таковой не зачитывался полностью, но и без него вопрос о соборности обсуждался внимательно и вполне ответственно. У всего Собора, который состоял из епископов (то есть, если позволительно так выразиться, из тех людей, у которых обычно меньше всего понятия о соборности, потому что они привыкли давать распоряжения, а не советоваться с другими; я – один из них, поэтому я могу смело говорить с такой наглостью) было сознание, что – да, одно из несчастий жизни Русской Церкви в том, что мы утратили способность советоваться, прислушиваться друг ко другу и высказываться с полной откровенностью, с правдивостью; разумеется, было и сознание, почему это произошло. Мы также утратили способность слушать мысль того, кто говорит, а не только его слова, и иногда понять больше, чем он умеет выразить; ведь не всякий является выдающимся оратором и умеет выразить с большой ясностью, четкостью мысли, роящиеся у него. Мысль о соборности должна проходить через всю Церковь; она должна проходить, во-первых, среди мирян в неорганизованном виде, то есть миряне, обсуждая между собой свою церковную и нецерковную жизнь, должны научиться говорить между собой, а не спорить, – а это очень русская черта. Второе: когда вместо случайного спора вокруг чайного стола люди встретятся на приходском совете (даже если там подан чай), надо научиться слушать и говорить с целью не только друг друга понять, но также с учетом того, что собой представляет Церковь: что мы строим. Строим ли мы практическую человеческую общину, которая может быть верующей, неверующей или какой угодно, или мы строим Церковь. Дальше: приходские советы должны соединиться в епархиальные советы, где тот же самый подход. И на всех уровнях (и вот тут требуется как бы двоякое воспитание) нужно, во-первых, чтобы люди научились быть серьезными, правдивыми, понятливыми друг с другом, но также – и это очень важно – чтобы они понимали, что они строят церковь, а не просто человеческое общество. Мы в Англии над этим работали пять лет, составляя Устав для Сурожской епархии. Мы изучили сначала догматическое учение о Церкви, потом древние каноны Церкви, потом решения Собора 1917-1918 года, потом Уставы, существующие в Поместных Церквах, и наконец, выработали Устав, который является выражением учения о Церкви в действии. Вот к чему надо стремиться. И для этого не нужна особенная богословская ученость; потому что каждый из нас, если он верующий, если в нем живет Евангелие, если в нем живет Христос, в меру своей воцерковленности должен быть в состоянии что-нибудь сказать, внести свой вклад. Если у него нет слов – принести молитву, если у него нет молитвенных слов – благоговейное отношение к тому, что он делает; и вот так может строиться соборность. Она должна так же строиться в среде епископов; и сейчас я был поражен, насколько она выросла. Я был на Соборах раньше, помню очень ярко Соборы 1971 и 1988 годов; я вижу, как шаг за шагом растет эта соборность, это желание взаимного понимания, взаимного соучастия, взаимного дара своего знания и опыта; и я думаю, что это даст свои плоды. Есть одна трудность: Церковь была лишена в течение страшно долгого времени этого реального опыта; этому надо учиться, и научиться этому сразу – нельзя, это ощупью, постепенно создается. В Англии мы это ощутили, когда я сначала стал вводить собрания священников, потом приходские, потом епархиальные собрания, – нам очень долго пришлось работать над тем, чтобы выработать общий разум и общее сердце; но над этим надо трудиться, и это будет достигнуто.

     Владыко, поскольку Вас Господь призвал уже в сознательном возрасте, наверное, для Вас вставал вопрос, какой Церкви принадлежать. Почему Вы выбрали Московскую юрисдикцию в то очень трудное для Русской Православной Церкви время?

     Я начну, может быть, этапом раньше и скажу, что из всех возможностей я выбрал православие. И не только потому, что я был крещен православным, и самотеком было естественно так сделать; но потому, что меня поразила точная и очень меня изумившая созвучность между простотой, цельностью, прозрачностью, свободой Евангелия и Православия. Я ощутил и тут, и там ту же стихию; они были созвучны, как два звука, которые могут слиться в один аккорд. Из опыта других Церквей, которые мне пришлось тогда видеть, у меня было чувство, что они y же, мельче или чем-то непохожи на то, что я пережил, читая Евангелие. Разумеется, это субъективная оценка; это не значит, что она неверна, но таково было мое личное побуждение.
     Что касается до Московской Патриархии, то нас была тогда очень небольшая группа людей, которая это решение приняла на очень простом основании: пока Церковь не исповедует ересь, от нее не отделяются; такой церковный подход. Другой подход: Церковь, которая находится в трагическом положении, не должна быть покинута своими детьми. Это не был просто иной или не относящийся к делу подход. Мы ничего, конечно, для Русской Церкви сделать не могли: нас было человек пятьдесят на Западную Европу, мы вообще никакого значения не имели. Но мы чувствовали: этим мы свидетельствуем, что Русская Церковь есть Церковь – святая, наша, Христова – и этого было достаточно.
     В этой первой группе, насколько я помню (мне было тогда лет семнадцать), были люди самых различных политических, общественных направлений: и это никакой роли не играло. Люди шли в Патриаршую Церковь, не потому что у них были те или другие общественные или политические убеждения; они шли, потому что она – Русская Церковь, она ничем не изменила Христу, и мы хотим стоять рядом с ней или быть в ней. У нас было чувство, что она нас держит и несет на своих руках (и до сих пор это чувство есть).
     С тех пор прошло сорок с небольшим лет; люди уже иные, и ситуация изменилась. В Америке, в Соединенных Штатах сейчас приблизительно пять миллионов православных, из которых коренных русских, тех, для кого Россия – родина, очень небольшое число. При таком количестве православных, с одной стороны, при таком малюсеньком проценте русских – с другой, совершенно естественно, что Церковь, которая началась как русская, стала теперь Американской. Но она стала автокефальной Церковью, законной, истинной Церковью Америки не в порядке откола или отречения; она стала независимой Церковью так, как, например, дочь, ставшая взрослой, выходит замуж и начинает свою семью, как юноша не остается подопечным без конца. Это совершенно другая тема.
     В момент русских расколов двадцатых-тридцатых годов вопрос совсем не стоял о том, чтобы создать поместную Церковь Франции или чего-то там; отмежевывались от Русской Церкви либо потому, что она воспринималась как нецерковь, либо потому, что легче было жить без нее; и ни ту, ни другую причину я не мог воспринять. Восприятие Русской Церкви как нецеркви заходило очень далеко. Скажем, лет двадцать тому назад я разговаривал с настоятелем карловацкого прихода в Лондоне и спросил его: “Что Вы думаете обо мне, что я такое для Вас?” И он мне ответил: “Если бы я не хотел Вас обижать, я бы Вам сказал: Вы просто не священник, но я Вам прямо скажу, что я думаю: Вы – священник сатаны, потому что вы приняли рукоположение от Московской Патриархии...” Надо понять, до какой степени доходило отрицание. И когда люди со стороны нам говорят: почему вы так разделены, почему вы не общаетесь, почему у вас нет бo льшего единства с теми или другими людьми? – попробуйте-ка иметь единство при такой установке. Если бы он мне сказал, что считает меня плохим человеком, я не возражал бы; я себя лучше знаю, чем он, и согласен с ним. Но признать, что я не священник или что я священник сатаны, то есть, что таинства, которые я совершаю, в лучшем случае – ничто, а вероятнее – кощунство, и что моя проповедь есть проповедь антихриста, я не могу, потому что у меня есть своя совесть, и я себя внимательно проверяю в том, что говорю. Я могу ошибиться в чем-то, это дело другое, но я не проповедую Евангелие иное, чем Христово.
     А другая установка: “Пусть они живут своей жизнью, а мы будем строить свою жизнь без помехи”, – мне и не только мне, а многим из нас казалась жесточайшим и уродливым отношением; потому что, как я уже сказал, сделать для Русской Церкви мы ничего не могли, но отколоться значило перед лицом всех сказать: оставьте ее, она сомнительна, с ней что-то неладно... – это так воспринимается. И этого никто не имел права делать. Я считаю, что те, кто в двадцатые-тридцатые годы отошли от Патриаршей Церкви в этом порядке, – изменили какой-то и церковной, и человеческой правде. Те люди, которые говорили, что наша иерархия, митрополит Сергий или кто-то другой не прав в своей церковной политике, – и те могли бы сказать: да, мы не согласны с тем, что он делает, но мы не осудим и не отступимся от него... Прав он был или не прав – в лучшем случае могли судить люди, которые были в России, но уж никак не мы, которые были за границей... Если я недостаточно честен и правдив, то это вина не Русской Церкви, а моя вина; если я делаю ошибки, то это мои ошибки, – они никем не навязаны мне. В момент, когда окончилась гражданская война, за границей оказалось приблизительно пять миллионов русских; если бы пять миллионов составили одну Церковь, наше свидетельство могло иметь значение. А когда в Патриаршей Церкви остались какие-то пятьдесят человек на Трехсвятительском подворье в Париже, и человек тридцать в Берлине, и шесть человек в Ницце – да, действительно, свидетельство было очень трудное. Но это было свидетельство о радикальной церковности, не о политической приспособляемости. Люди были глубоко разные: были монархисты, был Бердяев, была мать Мария, были люди средние всех направлений – и мы были совершенно едины в любви к родной Церкви и в такой оценке: пока Русская Церковь не исповедует ереси, мы ей принадлежим.

     Означают ли Ваши слова то, что Русская Православная Церковь, действующая в нашем атеистическом государстве, символ распинаемого тела Христова ради спасения своих мучителей, должна молчать и соглашаться, а не призывать вдуматься, сказать правду воистину, а не на словах, и дать свет Христов верующим и неверующим? Как возможно дальнейшее сосуществование с марксистско-ленинской идеологией, возведенной в ранг государственной?

     Я думаю, что в России соотношение мира и Церкви, конечно, гораздо более острое, чем в других странах, на Западе, потому что существует одна партия, которая “исповедует” атеистическое учение. Но при новом положении, при осторожном, вдумчивом отношении, сосуществование двух несовместимых идеологий могло бы привести к диалогу. Как я раньше говорил, если бы мы научились смотреть на противника не как на врага, а как на человека, имеющего в себе образ Божий, которого он сам не обнаружил и не раскрыл, если бы мы научились говорить не против, а выше его, были бы готовы учить примером, учить тем, что мы иного рода люди, которым хотелось бы подражать, тогда мы могли бы нечто сделать в этом отношении. Я думаю, что Русская Церковь на самом деле и сейчас делает очень многое для того, чтобы открыть новые храмы и сделать возможным то, что было невозможно раньше. Я думаю также из опыта других обстоятельств (я, например, три года с лишним работал во Французском Сопротивлении во время немецкой оккупации), что очень важно сегодня сделать всё возможное, а не пытаться делать невозможное... Но если делать исчерпывающе возможное теперь, то через день делается возможным то, что мы не могли делать вчера. Я совсем не хочу сказать, что всё делается идеально, но из того, что я видел, слышал, из большого количества разговоров с отдельными людьми, мне кажется, что делается гораздо больше, чем на поверхности видно.

     Сейчас на Западе и у нас уже приходится слышать голоса о том, что Православие в России вновь становится государственной религией. Как Вы относитесь к этому утверждению?

     Я думаю, что до этого, слава Богу, очень далеко. Одно дело, что государство убедилось, что можно быть христианином или, в широком смысле, верующим (я сейчас думаю и о мусульманах, и о буддистах) и вместе с тем быть верным сыном своей родины. А каждый раз, когда какая-либо церковь представляет собой подавляющее большинство верующих, отношения этой церкви и государства делаются, конечно, более тесными и сложными. И одна из задач церкви, опять-таки, и на Востоке и на Западе, заключается в том, чтобы не становиться частью политической или общественной системы, а наоборот, будучи до конца лояльной, то есть желая самого большого добра родине, предупреждать общественность о том, что есть другое измерение в жизни, – не только общественно-политическое, что есть в жизни глубина.

     Пожалуйста, еще о жизни карловчан на Западе. Повинны л. они и в какой степени в том, что произошло в России в двадцатые-тридцатые годы нашего столетия?

     Карловчане – кличка, которая прилипла к группе православных русских иерархов и их пастве, которые в двадцатых годах отреклись от Московской Патриархии, создали свое церковное управление и до сих пор нас считают неприемлемыми. Среди них есть разные течения, более или менее крайние. Вот, я уже упомянул реакцию на меня их священника в Лондоне много лет назад. Это одна крайность, и с этим надо считаться. Другая группа, гораздо более умеренная, относится к нам иначе; они считают, что сами не могут быть в Московской Патриархии по опасению, что на них будет влиять советская власть через Церковь, но относятся к нам, как к Церкви, с уважением. Например, советуют паломникам или туристам, которые приезжают в Россию, общаться и приобщаться. И есть бесконечное множество оттенков.
     В 1925 году произошло очень несчастное событие на соборе в Сремских Карловцах, когда собравшиеся иерархи, духовенство и миряне, среди которых была очень крепкая, деятельная группа политических активистов, обратилась к тогдашней Лиге Наций с просьбой о военной интервенции в Советский Союз для восстановления монархии. Это сыграло очень трагическую роль, потому что Церковь в Советском Союзе была поставлена под удар: “Вот что ваши же иерархи, ваши же миряне, ваши же священники делают, – призывают иностранцев на покорение нашей земли ради восстановления того государственного строя, к которому они привержены...” Это, думаю, было несчастное и губительное событие, которое сыграло роль в обострении отношений между властью и Церковью. Я не хочу сказать, что этим все было обусловлено, но это послужило поводом и доказательством того, что, как кто-то сказал владыке Василию Брюссельскому [7], “всякий из вас, как редиска, – красный снаружи и белый изнутри...” Раз уж мы говорим о карловчанах, я хочу сказать еще одно: не надо слишком легко и ожесточенно о них судить. Те русские, кто выехал из России в 1919 году и несколько последующих лет, покинули Россию при крайне трагических обстоятельствах: потеряв все. Я говорю не о имуществе, а о родных, о родной земле, о праве называться русскими, – потому что декретом советской власти у нас было отнято гражданство. Поэтому неудивительно, что это поколение преисполнено болью; и вы знаете, что боль может сделать. Зверь, которого вы раните, может вас разорвать; люди, которые испуганы и измучились душой, могут ожесточиться.
     И поэтому, хотя я никогда не принадлежал к этой группе, всегда с семнадцатилетнего возраста был в Московской Патриархии, когда наши приходы обособились от всех разделений, я не могу относиться к карловчанам (несмотря на то, что цитировал вначале) без чувства глубокого сострадания. Сейчас, например, в Лондоне мы окормляем многих карловацких старых людей, которых их духовенство не окормляет, потому что их настоятелю девяносто лет, а его помощники не говорят на русском языке. И пока прихожане здоровы, живы, бодры, они ходят к себе в храм, а когда их жизнь ломает, они звонят нам, говорят: “Помогите!..” Сейчас такая чересполосица между ими и нами, а было столько боли, которая объясняет и ожесточение, и страх.

     От редакции. Действительно, на протяжении многих лет митрополит Антоний призывал священноначалие Московской Патриархии отнестись к русской церковной группировке за рубежом с пониманием и снисхождением, адресовать ей не требования безоговорочного покаяния, а материнский призыв к воссоединению. Ныне, однако, ситуация перевернулась: Зарубежная Церковь сама требует публичного покаяния от Православной Церкви в России, диктует свои условия, заявляет свои права. Когда готовился к печати этот материал, прозвучал ответ митрополита Антония – слово, сказанное им 12 мая 1991 г. в религиозной программе Би-би-си: “Я с большим волнением слышу, что в данное время наши верующие в России вместо того, чтобы соединяться, начинают раскалываться или восставать один против другого. В частности, я с большой сердечной болью узнал, что Русская Зарубежная Церковь, которая откололась от Московской Патриархии много лет тому назад, в двадцатые годы, считает, что Россия является ее законной территорией и что Русская Патриаршая Церковь, которая перенесла десятилетия гонений, страданий, является раскольническом образованием. В защиту желания присоединиться к Зарубежной Церкви всегда приводится довод, что Русская Православная Церковь на родине много раз поддавалась разным соблазнам, подчинялась государству, дала себя унизить, дала власть над собой враждебным силам. Но при этом, осуждая митрополита Сергия и его Декларацию, осуждая отдельных лиц в среде епископата или духовенства, или огульно упрекая Русскую Церковь в компромиссе, забывают, что Русская Церковь за рубежом, та, которая не признавала Московской Патриархии, тоже пошла на компромиссы, на какие ни один человек в России не пошел бы. Я имею в виду сейчас, что в начале войны митрополит Анастасий, глава Зарубежной Церкви, обратился к Гитлеру с письмом, где называл его богоданным вождем народов, который освободит Россию от коммунизма. Многие из их сторонников шли против нашей родины; если можно говорить о том, что Русская Православная Церковь была связана с судьбой России, то можно сказать также, что Зарубежная Церковь десятилетиями восставала против нее. В Париже во время оккупации были ежедневные молебны о победе немцев. Можем ли мы считать, что эта Церковь больше, чем наша родная Церковь, была свободна от политического вмешательства? Но это частный вопрос, и в нем люди разберутся постепенно. За ним стоит другое, гораздо более важное. Стоит вопрос о том, что, не будучи в силах разбить верующих в Советском Союзе, все вероненавистники сейчас стараются их расколоть на отдельные группировки, противопоставить одну другой с тем, чтобы ослабить каждую из них. Это касается не только отношений Русской Патриаршей Церкви и “зарубежников”, но и так называемой “катакомбной Церкви” и других верующих, которые обособились для того, чтобы, не прикасаясь к государственному аппарату никаким образом, продолжать хранить свою веру и ее проповедовать. Все верующие должны сознать, что единственная возможность им проповедовать Христа неразделенного, это проповедовать Его одним голосом, одним сердцем, одним умом. Там, где между нами есть разногласия, они должны бы быть разногласиями между братьями, – не между Каином и Авелем! – которые друг друга признают за братьев и хотят вместе обсудить общие проблемы, вместе найти верный, безусловно верный путь Христов и достигнуть вместе того, что апостол Павел называет умом Христовым (1 Кор. 2, 16).

     Чья воля, Божественная или дьявольская, почти уничтожила Святую Русь? Ведь Россия называлась Святой Русью, в Москве было сорок сороков церквей, она была насыщена благодатью, которую излучали из себя верующие...

     Каждая страна выбирает какое-нибудь выражение, которым она себя характеризует; но это выражение не обязательно описывает то, что есть на самом деле, а то, что является ее идеалом и устремленностью. Так, Франция себя называла La France tre s-chre tienne, немцы настаивали на Deutsche Treue, верности немецкой; Россия говорила постоянно о Святой Руси. А вот в какой мере она была свята и в какой – в борении, всецело ли она была устремлена к этому – и не осуществила своего осознанного призвания, мы можем видеть просто из русской истории: там на редкость сгущены и святость и ужас. Одна из коротких, ясных, ярких картин того, что бывало, это рассказ Лескова под названием “Чертогон”, где мы видим человека и верующего, и благочестивого, на которого находит действительно “черт знает что”, именно не в ругательном, а в прямом смысле. И тогда он беснуется и, перебесившись, вдруг возвращается к Богу – и обратно идет к прежнему. Это в общем для русской истории очень характерно, и все время постоянно красной нитью проходит.
     Что касается до воли Божией и воли человеческой... Еще отцы Церкви в древности говорили, что история определяется тремя волями: волей Божией, волей бесовской и волей человеческой. И они указывали на то, что воля Божия – всемогущая, всегда благая – сама себе положила пределом человеческую свободу. Воля бесовская – всегда злая и далеко не всемогущая, но она может действовать в мире, подчинив, поработив себе обманом или насилием человеческую волю. А человеческая воля, как маятник, колеблется между волей Божией, которая ее призывает, и волей бесовской, которая ее соблазняет. Со стороны Божией оставляется свобода, со стороны беса никакой свободы не оставляется. И история определяется на земле как будто человеческими решениями; на самом деле – только тем, насколько эта человеческая воля приобщилась в данном случае к воле Божественной или к бесовской воле, энергиям Божественным или энергиям мрачного мира. В истории израильского народа это минутами очень интересно, ясно представлено. Например: поколениями вождями Израиля были святые, люди, которых Сам Бог выбирал и ставил в руководство Своему народу. Это были патриархи, судьи, пророки. Так было до какого-то момента. Этот момент мы находим в книге Царств, когда еврейский народ просит состарившегося Самуила поставить им царя, как они говорят, для того, чтобы быть как все другие народы. Именно: чтобы уже не рисковать тем, что Бог будет руководить, (а вдруг не станет?!), чтобы обеспечить себя от мнимой случайности воли Божией. Самуил отказывается, но народ настаивает; и, обратившись к Богу, Самуил в молитве получает ответ: “Дай им царя, – они не тебя отвергли, они Меня отвергли...” И волей человеческой поставлен царь: самый трагический царь всей человеческой истории, Саул. Потому что этот человек поставлен на то место, где может стоять только Божий избранник; тогда как он является избранником человеческим. И Саул сходит с ума на этом месте... Здесь мы видим, как две воли встретились и человеческая воля накренила всю судьбу Израиля в сторону земли: Будем как все...” Другой вопрос – что случается с отдельной человеческой личностью при этом – слишком большой, чтобы на него в несколько минут ответить, но в истории человеческой есть этот момент: страшной, колоссальной ответственности человека, потому что человек в судьбу вселенной вносит либо Божию, либо бесовскую волю.
     Дальше: когда человек это сделал, Бог не остается безучастным; Бог борется за спасение людей, за то, чтобы не погибло мироздание, которое Он вызвал из небытия для вечной славы. И то, как Бог борется за это мироздание, бывает иногда для нас очень страшно, потому что, как только мы предаемся сатане, как только мы делаемся землей и плотью, Он разбивает все, что есть земля, плоть, благополучие, обеспеченность, потому что важны спасение и вечность. Не в том смысле, что Богу дела нет до нашего счастья, но наше счастье иногда является отравой и опьянением. В древности говорили: “Бог посетил нас”. Это значило: трагедия вошла в нашу жизнь взамен мертвой, спокойной обеспеченности, которая является широкой дорогой, ведущей во дно адово, о чем говорил Христос. Пока это все, что я могу ответить.

     Что Вы можете сказать об экуменическом движении, о его положительных и отрицательных свойствах, а также о Вашем отношении к нему?

     Я в экуменическом движении работал очень долго и много, и у меня к нему двоякое отношение. С одной стороны, экуменическое движение имеет очень положительные стороны. Оно позволило христианам, то есть людям, которые искренне, серьезно верят во Христа и часто всей душой, всем убеждением живут по-христиански, – встретиться, обнаружить все то общее, что у них есть, обнаружить все то, что их разделяет, и, несмотря на это, начать друг друга не корить, а уважать и обмениваться опытом, причем не только отрицательным, и не только полемически, а обнаруживать, что за столетия разделений каждая группа христиан (потому что она настаивала на том или на другом, может быть, преимущественно и неуравновешенно) продумала и пережила то или другое глубже и больше, чем другие. В этом отношении встреча обогатила все вероисповедания хотя бы взаимным уважением и любовью.
     Отрицательная сторона в том, что большинство участников экуменического движения, которые принадлежат протестантскому миру, думают о воссоединении Церквей на минимальной базе, тогда как Православная Церковь о минимальной базе не может и говорить, мы может говорить только об интегральном принятии Евангелия, – не о каком бы то ни было приспособлении евангельского учения к современным взглядам, которые менялись бы с каждой современностью.
     Но так или иначе, было сделано много положительного. Одно очень важное решение было принято в Лунде [8] много десятилетий тому назад: чтобы христиане делали сообща все то, что они могут по совести делать вместе, и не делали вместе только того, чего они не могут по совести вместе делать. Это открыло возможность очень многое делать в области милосердия, помощи нуждающимся, медицинской помощи, в области образования и т.д., вещи, которые не конфессиональны, а общечеловечны. Мы можем это видеть на примере того, что протестантские церкви обепечивают православный мир и Священным Писанием, и молитвенниками без всяких условий и без всяких изменений в тексте тех Писаний, который они нам дают. В этом – братское отношение.
     Как я говорю, мы не можем пойти дальше какой-то линии; но даже тогда, когда мы очень сурово судим о других вероисповеданиях, мы должны помнить, что если мы называем какое-нибудь исповедание еретическим, мы этим же утверждаем, что оно все же христианское; ведь для того, чтобы быть еретиком, надо быть христианином. Мы не говорим, что буддист, мусульманин или язычник – еретик, он просто язычник или мусульманин или буддист; мы должны помнить, что экуменическая встреча происходит внутри очень сложного комплекса христианской семьи. Один из наших епископов, который в свое время был католиком и стал православным, Владыка Алексий ван дер Менсбрюгге [9], говорил, что ему представляется так: горит свеча; Православная Церковь – это самое пламя, но от этого пламени распространяется свет и тепло дальше, и это – те вероисповедания, в которых еще осталось и тепло и свет христианства, хотя они больше не горят этим пламенем в полной чистоте.

     Как Вы относитесь к иеромонаху Серафиму Роузу?

     На две трети отрицательно, на одну треть – безразлично-положительно. У меня впечатление, что он апокалиптик и страшно узок в своих взглядах, и я не радуюсь, когда мои прихожане его читают с упоением. У него нет трезвости; у него восторженность, он видит вещи в апокалиптическом свете, я бы сказал, вполне нереально. Таково мое мнение; я его высказываю с полной резкостью именно потому, что это мое личное отношение.

     Простите за грубый вопрос: есть ли у Флоренского еретическое?

     Это вопрос не грубый, но он адресован не тому, кому надо; я не читал полностью Флоренского – это раз. Во-вторых, я аллергичен к Флоренскому. То, что я читал, до меня не доходит, у меня делаются судороги от него в значительной мере. Он вызывает у меня чувство такой приторной сентиментальности, которой я не могу вынести; поэтому лучше спросите другого.

     В одинаковой ли мере служат иконы делу спасения, если одна из них написана по древним канонам, а другая просто напечатана в типографии?

     Существуют два совершенно различных направления среди верующих. Некоторые – а может быть, и все иконописцы считают, что икона не только должна быть написана по канонам, но пронизана благоговением и молитвой и освящена в церкви, и что икона, воспроизводимая искусственным образом, в этом отношении чего-то лишена. Меня бесконечно радует, что, вопреки суду опытных иконописцев, на Руси столько чудотворных икон, которые любой знающий иконописец назвал бы плохими иконами, что Бог Свою благодать соединяет не с совершенством иконописного искусства. Как через нас, людей несовершенных, передается другим благодать, так и через несовершенное человеческое произведение Бог доносит благодать до людей. Я не сомневаюсь в том, что бумажная икона – надорванная, заклеенная, приделанная к дощечке или клейкой бумаге, изображающая Спасителя, Божию Матерь или кого-то из святых, является святыней в самом сильном смысле этого слова (так же, как каждый из нас является образом Божиим, как бы мы ни были изуродованы грехом и несовершенством). И икона, в моем глубоком убеждении, делается такой святыней не потому, что ее писали так или иначе, а потому что она взята, положена на святой престол, окроплена святой водой; в древности иконы еще миропомазывали так же, как миропомазывают христианина после его крещения, – и она тогда входит в тайну Церкви и благодати. Я вам сейчас выразил свое глубокое убеждение; я не утверждаю, что прав, но я с благоговением храню бумажные иконы, доставшиеся мне от матери или от людей, которых я любил, и я не вижу в них разницы в этом отношении. Но я не настолько невежествен, чтобы не понимать, что икона, написанная по канонам, не только как бы фокусирует благодать, является центром излучения, – она является тоже поучением; но это другая тема.

     Как Вы думаете, иконопись сегодняшняя, иконы, которые пишутся сейчас, вполне несут то же самое духовное содержание, каким была полна старая иконопись? Возможно ли иконописное творчество? Я знаю, что на Западе есть попытки в этом направлении, вот Успенский... [10]

     Видите, я не знаток, я очень мало знаю. Мое знание об иконах я получил от Успенского, с которым я был в одном приходе в течение лет двадцати. Я думаю, что творчество всегда возможно, но никогда нельзя выдумывать икону. Равновесие, о котором мне говорил Успенский, можно формулировать так: нельзя рабски копировать, но нельзя и выдумывать... Икона является выражением религиозного опыта Церкви, который воплощается в одной творческой личности. Но копировать рабски чужой религиозный опыт нельзя; вы не можете до такой степени стать другим человеком, и это было бы даже нежелательно. С другой стороны, нельзя выдумывать религиозный опыт, поэтому нельзя сесть и сказать: “Ну да, писали так, – а нет ли каких-нибудь новых путей?” Для этого нужно, чтобы был новый религиозный опыт, причем церковный, а не частный, не то что “мне Бог так представляется”. Поэтому можно сказать, что определенный период – скажем, Рублев – довел икону до изумительного совершенства; но я думаю (это я говорю, и не Церковь, и не Успенский), что, может быть, когда-нибудь откроется другая форма выражения, другая манера выразить те же истины. Византийская икона, мне кажется, решила вопрос, который она себе ставила, изумительно хорошо; но нет ли других путей – я не знаю.
     Вот аналогия, которая мне легче, чем иконопись. У нас есть византийская литургия в ее совершенстве; но был период, когда существовали западные православные литургии, столь же православные, хотя по форме иные, потому что они родились в другой культуре и из среды других людей. Поэтому я допускаю теоретически возможность, что такое может случиться и в иконописании, хотя в данное время ничего подобного не случается; попытки добиться какой-то новизны относятся к области фантазии, а не к области религиозного опыта.
     Если сравнивать икону и картину – у каждой свои преимущества, в зависимости от того, о чем вы говорите и что хотите сказать. Картина дает изображение того, что этот наш тварный мир на сей день содержит: добро и зло, свет и тьму, борение – и победу и поражение, совокупность всего, включая и неудачу, и становление, и двусмысленность. В этом смысле охват картины шире, чем охват иконы, потому что икона исключает целый ряд вещей. Икона не старается дать картину становления зла; вернее, когда зло присутствует в иконе, оно приражается добру (скажем, дракон на иконе Георгия Победоносца), но это олицетворенное зло, которое ясно присутствует, оно не пронизывает вещи так, как двусмысленность может пронизывать их в картине. Из иконы исключено очень многое. Но зато в ней очень ясно присутствует божественное, вечное измерение, абсолютное измерение. В этом смысле она дает больше, чем картина. Но я не думаю, что справедливо было бы сказать: или – или. Если вы держите картину в храме вместо иконы, вы делаете ошибку, потому что она не на месте; но как прозрение в действительность вещей и картина имеет свое место. И когда я говорю о картине, то же самое можно сказать и о всех проявлениях в порядке искусства.

     Но и попытки оставаться в каноне тоже вроде бы не ведут к сохранению старой иконы, получается нечто анемичное, репродукция, а не икона. Тут проблема, которая перед верующим художником может стать. Икона значительно превосходит по глубине, по возможности всякое творчество, секулярную живопись, и в то же время она остается недоступной, как сегодняшний путь.

     Видите, мне кажется (я говорю из своего безумия, а не из своего какого-то опыта или знания), что с каноном или с классическими иконами дело обстоит так же, как с музыкой. Человек учится на великих произведениях и развивает свой вкус, свое восприятие, технику до момента, когда, вместив в себя все, он ненамеренно начинает творить, – не с целью написать музыку иную, чем музыка Бетховена или Моцарта, а просто потому, что он воспринял все, что мог получить от прошлого, и изнутри этого прошлого вырастает нечто новое. Мне кажется, что когда молодые художники (я сейчас думаю о Западе) делают попытки написать иконы, которые были бы “современны”, они поступают, как люди, которые, не учась музыке, не пройдя через строжайшую дисциплину произведений прошлого, хотят творить что-то новое.
     У нас есть ряд иконописцев; наиболее талантлив был отец Григорий Круг [11] (это мнение Успенского, так что я могу спокойно это сказать), затем Леонид Успенский; и затем их ученики, из которых одни пишут очень хорошие репродукции, а другие начинают что-то творить, то есть иконой живут. Жена отца Михаила, нашего регента, училась у Успенского и сама обучила иконописи целый ряд молодых людей и девушек вокруг себя. Двое, я бы сказал, начали писать иконы, которые очень поражают... они живут. Они написаны по канону, но изнутри опыта, это не попытка просто перерисовать что-то.
     В Древней Руси считалось, что быть иконописцем — это целый аскетический, морально-созерцательный путь. И слишком много людей сейчас на Западе среди неправославных берутся за иконы и пишут иконы промеж дела; то есть они пишут и портреты, и картины, и иконы, и считают, что православное творчество, русское и других православных стран, отжило, потому что оно не укоренено в их культуре. Но, к сожалению, культура-то западных стран оторвалась от православного миросозерцания и опыта так давно, что из культуры, которая началась с Ренессанса, нельзя творить икону. У нас есть самоучка-испанец, который начал писать иконы и теперь даже школу открыл. Первая моя встреча с ним была не очень удачна. Пришел он ко мне и сказал: “Вот, мне предлагают купить две иконы, и я не знаю, стоит ли их покупать. Можете ли вы мне сказать, что вы о них думаете?” Я взглянул и говорю: “Выкиньте вон — дрянь!..” Он встал и сказал: “Простите, это моя работа!” Я ему ответил: “Сам виноват, не обманывай...” Это действительно было нечто несосветимое. Он и рисует хорошо, и краски кладет хорошо, только в совокупности это была попугайщина какая-то, и на такой предмет молиться невозможно, потому что он выдумал; он взял образцы и “улучшил”. Он считал тогда (не знаю, как он теперь считает, потому что второй раз он ко мне не появился), что Рублев, Феофан и т.д. примитивны, мы развились с тех пор. Но есть люди, которые пишут изнутри молитвенной традиции, а не изнутри техники.

     Что вы думаете о взаимоотношении христианства и культуры?

     Я не специально культурно устремленный, культурный человек, но мне кажется, что просто отстранить культуру или ее ставить под вопрос — нереально, потому что все формы даже нашего духовного бытия в значительной мере культурно обусловлены.
     Скажем, формы нашего богослужения обусловлены византийской культурой. Если мы хотим вообще отстранить культуру, мы тогда должны поклоняться Богу духом и истиной, без формы. Но и тут мы какую-то форму займем, потому что язык тоже укоренен в культуре; мы говорим на определенном языке, выражающем гений народа, к которому принадлежим, в нем — история народа, история языка; и мы не можем уйти от этого. Если, опять же, говорить об иконах: в них сливаются два потока. С одной стороны, вечные истины, которые мы хотим выразить, с другой стороны— динамика данной культуры. Возьмите иконы Эфиопии, Византии, русские иконы домонгольского и послемонгольского типа,— они разные, не потому, что выражают различные истины, а потому, что их форма определена историческим контекстом, опытом. Поэтому мне кажется, что нельзя просто отмахнуться от культуры: она тут как тут. Даже когда вы говорите самые простые вещи на простом русском языке, они уходят корнями в целый мир культуры. Скажем, когда русский человек говорит проповедь, она доходчива в той мере, как он употребляет слова, настолько коренящиеся в прошлом данного народа и в настоящей ситуации, что они вызывают глубокий отклик. Так что я не знаю, как можно уйти от культуры, – некуда уходить от нее. Но заменять духовность культурой, что очень часто происходит теперь на Западе, и я бы не сказал, что здесь не происходит – это подмена.

     Допустимо ли тогда верующему человеку заниматься художественным творчеством?

     Помнится, Григорий Палама ясно говорит, что он видит образ Божий в человеке в том, что человеку дано, наподобие Бога, быть творцом. Мне кажется, что в искусстве человек должен быть художником и выражать то, чему его учит его вдохновение и его умение; но в момент, когда художник старается сделать из своего дела, мастерства иллюстрацию своей веры, это большей частью становится халтурой. Возьмите Толстого: пока он пишет роман, это может быть прекрасно; как только он начинает “думать” – ой! Потому что вместо свободного потока вдохновения он начинает приспосабливать вещи под какую-то систему. Я думаю, что художник должен иметь смелость в какой бы то ни было области действовать как художник. Если он пропитан своей верой, ему не нужно сличать с ней свое вдохновение, потому что они не только переплетены, – они составляют одно. Но я не думаю, что можно ожидать, скажем, от православного художника, чтобы он писал православные иконы, православные пьесы или православную музыку, если он не является православным иконописцем или композитором. Если говорить о чем-то более примитивном, то в книге Иисуса Сираха, в 38 главе, говорится о врачах; там ясно сказано, что Бог сотворил врача, дал ему ум, способности и т.д. – ясно проводится линия, что все дарования от Бога; а как мы их употребляем – это уже зависит от нас.

     Примечания:

     [1] Текст выступления Владыки в Москве в Доме художника 15 октября 1989 года дополнен выдержками из его бесед предыдущих лет. Печатается по журналу “Златоуст” (1992, № 1).

     [2] Михаил Рамзей, архиепископ Кентерберийский, глава Англиканской церкви в 1961-1974 г.

     [3] Марцинковский Владимир Филимонович (1889-1971), в конце 20-х годов выехал из Советского Союза.

     [4] Старец Силуан (1866-1938), афонский подвижник, в 1988 г. причисленный Константинопольской Церковью к лику святых.

     [5] Нимёллер, Мартин (1892-1984), пастор, известный церковный и общественный деятель Евангелической церкви в Германии.

     [6] Архиерейский собор 9–11 октября 1989 г., проходивший в рамках празднования 400-летия установления патриаршества в русской Православной Церкви.

     [7] Василий (Кривошеин, 1900-1985), архиепископ Бельгийский и Брюссельский (Московский Патриархат), выдающийся ученый, исследователь и переводчик святоотеческой литературы.

     [8] Имеется в виду Конференция Комиссии Всемирного Совета Церквей “Вера и Церковное устройство” в Лунде (Швеция) в 1952 г.

     [9] Алексий (ван дер Менсбрюгге, 1899-1980), православный архиепископ, занимал разные кафедры в Западно-Европейском экзархате и в Америке; ученый, литургист, канонист.

     [10] Успенский Леонид Александрович (1902-1987), иконописец, богослов; автор капитального труда “Богословие иконы Православной Церкви” (Париж 1989).

     [11] Инок Григорий (Круг, 1909—1969), виднейший иконописец нашего времени, жил и работал во Франции. О нем см.: Пересунько Ю. От монаха Алимпия до о. Зенона и инока Григория). — Отчизна, 1990, N 1, с. 8—15.

На верх

Сайт создан в системе uCoz